Было нечто — нечто далекое от мира сего — в том, что искал он цели духов и был безымянным, словно бесплотный дух. Я хотел похвалить его, а вышло наоборот; я сказал: «Анонимность, тем более взаимная, — это, конечно, в исследованиях всякого рода нечто от мира духов. Если бы я отправлялся в путешествие, то мне хотелось бы, чтобы рядом со мною был второй исследователь, без имени и без звания, — вроде того как никем не названные бабочки летают и рыбы плавают вокруг нас, и вроде того, как никаким именем не крестили Солнца туманностей. И еще анонимное можно было бы жить, не будь у нас лиц, потому что черты лица — это почти что начертанное имя, — но ведь если даже и не видно тебя, голос все равно тебя выдает, — а если не слышно голоса, выдают почерк и слог: короче говоря, пока человек существует, полной анонимности быть не может по причине нашей индивидуальной обособленности.

Он же придерживался прежнего взгляда, попрощался со мной и бросил на ходу: листок против Гердера написал он... Как противен стал он мне, несмотря на всю красоту! Я во время лекции не переставал думать о Гердере, — не сомневался, что и он тоже думает о нем. „Addio, amico“, — сказал я и ушел, не возразив ни слова; я ведь знаю этих людей, — сегодня разрушишь до основания их принцип и кончишь усекновением его главы, — назавтра принцип воскрес, его приводят к тебе и заставляют танцевать на голове, только что отрубленной.

Я зашел в глубь прекрасного парка, — оттуда хорошо было видно медленно клонившееся к земле пурпурное, мягкое Солнце... Соловьи пели в цветущих деревьях, и высоко над ними — жаворонки в вечерних облаках, — по всем круглым островкам рощиц прошла весна и везде оставила свои следы — цветы и ароматы; я думал о том Духе, которого не назову пока иначе, нежели Великим человеком (как редко бывает уместен такой эпитет, которым пользуются обычно столь щедро). Как счастлив, как исцелен бывал он среди деревьев и цветов, в селе, на земле, — так правильно сказать, потому что на землю высаживают мореплаватели тех, кто ранен был волнами морскими... Он словно родился напоенный любовным напитком страсти ко всей природе; как брамин, он, с его возвышенной спинозовской верой в сердце, ценил, чтил и лелеял всякое растеньице и всякое насекомое; и если коляска катила его по просторам зеленеющей жизни, то служила она ему колесницей Солнца, и сердце его, словно цветок, широко и радостно, как бы под звуки музыки, раскрывалось навстречу вольному ясному небу.

Так думал я о нем, когда Солнце садилось во всем своем блеске, и мысль о том, что дух этот вновь соединен теперь со своей возлюбленной Природой, не утешала меня, — тут вновь оказался передо мною прекрасный юноша, которого я, должно быть, не рассмотрел раньше в лучах заходящего Солнца. И сказал мне спокойно, не сердясь и не шутя: когда люди недовольны им, он всегда называет свое имя, потому что противнику нельзя оставаться безымянным, — впрочем, его нельзя назвать противником, потому что он чтит Гердера за его ранние творения, — те, что написаны были, когда земля не превратила еще яркий метеор в смиренный месяц.

— Мое имя, — сказал он. — ХХХХХ. — Как?! — воскликнул я пораженно, — XXX из моего романа?

Он и был; однако мне простят, если по причинам очень важным я не назову настоящего имени его и предоставлю сделать это легко догадавшемуся читателю.

Теперь все переменилось, — у этого гордого юноши ошибки были всегда только простительные; я так любил его, что, и несмотря на ошибки, очень хотел говорить с ним об усопшей душе, дорогой моему сердцу.

— Выслушай меня, милый юноша, выслушай, что я скажу тебе о нем. Звезды помогут мне. Вот его „Песнь к Ночи“[263], настроенная не на земной лад:

Ты нисходишь снова, о святая
Мать созвездий и нездешних мыслей...

Эта песнь весь вечер непрестанно звучит в душе моей. Я немногое скажу о нем и, что скажу, скажу неумело; скучный, обыденный человек — тот, кого можно выразить в слове: можно нарисовать на картине пейзаж, но никакая звездная карта не передаст звездного неба. Ты говоришь. что в конце жизни он переменился и что изменения эти пригнули его к земле. Есть предрассудок — люди ждут от писателя, что в нашей жизни, в этом нашем земном странствии, он будет отличаться низменной и тяжеловесной неподвижностью, — но ведь ты не ждешь этого! — и люди прощают времени непостоянство и были бы недовольны, если бы времена перестали меняться, — главное, чтобы не изменялось и (что то же самое) не уничтожалось в человеке божественное начало; неизменна и божественная вечность — поток времен течет через нее, а она не меняется. А человек нередко кажется переменчив, а переменчиво время. Столб, стоящий среди волн, кажется, переламывается и так и этак, — но ломается не он, а ломаются волны, и нередко оттого, что разбиваются об него. Разве не видно, что Гердер подобен Лессингу? Учителю и творцу своего времени суждено скоро становиться недругом его и карающей десницей; сын времени остается учеником и льстецом. Время настоящего завершено и округлено для юношей и слабых людей, они не испытывают потребности в будущем, — антипод своей эпохи, победитель ее, уж победил все времена. А тот дух, любимый мною, — он подобен был лебедям, что в суровую пору года не дают пруду застыть, непрерывно плавая по воде.

Еще не сказал я о нем всего, юноша. Если он и не был поэтом, — хотя иначе сам думал о себе, прилагая к себе меру гомеровскую или шекспировскую, и другие знаменитые люди иначе думали о нем, — если он и не был поэтом, то был зато большим, был поэмой, индогреческой эпической поэмой, сложенной наичистейшим из богов. Ты понимаешь, какие высокие это слова. Но они истинны, — когда я пытался нарисовать образ высшей поэзии, я имел в виду его.

Но как мне все это разграничить, как все объяснить? Ведь в его прекрасной душе, как в поэтическом творении, все сливалось, и благое, истинное, прекрасное составляло нераздельное триединство. Греция была для него величайшим сокровищем, и если он, с его эпически-космополитическим вкусом, хвалил и признавал самое разнородное, — даже стиль своего друга Гаманна, — то все же, особенно в старости, он, словно многое повидавший на своем веку Одиссей, вернувшись из цветущих стран, всей душой был привязан к своей греческой родине. Он и Гете, только они двое, каждый по-своему, и были для нас воскресителями, или Винкельманами, поющей Греции, тогда как все пустословы прошедших веков не сумели развязать уста Филомелы.

Гердер был поэмой, сочинен по-гречески, списан с жизни. Поэзия служила ему не прибавкой к жизни на самых дальних ее горизонтах, — так в плохую погоду иной раз видишь у самого края земли клубящиеся облака, расцвеченные всеми цветами радуги, — поэзия у него легкой дугой радуги, в блеске, взлетала над тяжелой плотной жизнью, — врата неба! Вот почему по-гречески чтил он все возрасты жизни, вот почему эпически-спокойно располагал он материал в своих сочинениях, — все они, как большой философский эпос, непредвзято являют вековому взору (такому, какой лета измеряет столетиями) времена, нравы, народы, умы, — тогда, словно могучий бог, выводит он их на широчайшие просторы мировой сцены. Вот почему по-гречески неприязненно смотрел он на то, как нарушалось равновесие, когда одна чаша весов начинала опускаться; иные поэтические создания бури и мук[264] превращали страдания его духа в страдания физические; ему хотелось, чтобы жертвы оставались в поэзии прекрасными; целыми, невредимыми, — подобно телам людей, сраженных громами небесными Поэтому, как греческая поэма, он спешил обвести границей красоты всякое даже и самое прекрасное чувство, например растроганность иногда прибегая и к силе шутки Купаются в чувствах лишь люди, чьи чувства мелки глубоко чувствующие бегут всесилия чувств и внешне кажутся холодными. Великая поэтическая душа может стать на земле чем угодно, но трудно ей стать счастливой, — в человеке есть что-то от растения лаватеры: долгие годы выносит оно самые жестокие морозы, но, расцветая нежнеет и сразу гибнет. Правда, Поэт — вечно юноша, и утренняя роса не сохнет у него всю жизнь; но только пока не взошло солнце капли росы холодны и не блестят.