Когда привели учителей, офицер велел Петра Сидоровича поставить лицом к толпе, а Екатерину Павловну толкнуть к женщинам.

Спокойствие эсэсовца оказалось недолгим. Неожиданно, будто заведённый невидимой пружиной, он выхватил парабеллум и, грубо тыча им в Петра Сидоровича, обратился к толпе:

— Узнаёте?.. Этот бандит пиф-паф снаряды… кирха… церков. Яблунивка… Понимайт?

Тяжёлая тишина повисла над болотом. И в этой тишине офицер вынул из кармана серебряный портсигар, нажал кнопку. Тихое клацание портсигара прозвучало как выстрел. Из портсигара выскочила сигаретка. Эсэсовец губами взял сигаретку, нажал другую кнопку, и выплеснулся огонь. С наслаждением и одновременно как-то нервно офицер затянулся дымом.

А люди молчали, затаив дыхание. Словно на болоте никого не было, кроме офицера. Знакомый уже таранивцам безбровый панок из районной управы, стоявший в стороне, возле солдат, подкатился к офицеру, залепетал что-то по-немецки. Тот милостиво кивнул головой.

Панок облизал губы, выпрямился, даже поднялся на носках, чтобы казаться выше, и кинул в молчаливо-немую толпу:

— Пан герр обер-лейтенант сказал: «Вот этот партизан подорвал в Яблонивке в церкви склад снарядов. Ваш новый пан староста Мыкола Налыгач узнал в бандите директора Таранивской школы. Известен вам этот голубчик?»

Люди хмуро молчали. Тогда Мыколай Налыгач подошёл к толпе, поискал кого-то глазами.

— Дед Зубатый здесь?

— Туточки. Жачем я тебе шдалшя?

— А кто тебе год принудиловки дал, а? Не этот праведник, когда в нарсуде заседал? Помнишь, старое голенище?

Дед пожевал губами, закашлялся, потом ответил:

— Не припоминаю что-то. Не видел я этого человека, не вштречалшя…

По толпе, будто лёгкий весенний ветерок, пробежал говор. Гляди, не уломал тихого, смирного деда Зубатого красавец с повязкой полицая! В Гришиных глазах дед Зубатый как бы увеличился, стал шире в плечах, посолиднел.

Мыколай злобно блеснул своими выразительными глазами на деда, сказал безбровому панку:

— Все они брешут как собаки!

Тот перевёл слова Мыколая эсэсовцу. Офицер скривился, посмотрел на Петра Сидоровича какими-то мутными глазами:

— Будешь говориль?

— Буду, — ответил Пётр Сидорович спокойно.

Толпа зашевелилась, боязливо поглядывая на учительницу. Кто-то из односельчан взял её под руку, кто-то поддержал с другой стороны.

— Люди добрые, — услышали таранивцы такой знакомый и родной голос. Пётр Сидорович, как и Екатерина Павловна, учил их детей любить землю советскую, край свой, сказочные леса и синие озёра, душистые луга и широкие поля. Он был с ними в дни радостей и в дни печали. Пришлый человек стал им дорогим, близким.

И вот он стоит перед ними — с пышной русой бородой, с добрыми серыми глазами, в которых застыла грусть по жизни, по земле, где прошла его комсомольская молодость, где выросли его дети, где узнал столько человеческих радостей.

— Фашист этот правду сказал. Меня схватили, когда я уже возвращался с операции. Они хотят, чтобы вы меня узнали. Они хотят объявить ваше село партизанским, чтобы сжечь Таранивку…

Ещё теснее жмутся люди один к другому.

— Хальт! Довольно!.. — перебил учителя офицер нервным гортанным голосом. — Я буду говориль!

Но Пётр Сидорович будто не слышит вражеское «хальт!». Голос его окреп, зазвучал громче, и каждый слышал не только обращённые к ним слова, но и дыхание учителя, тяжёлое, хриплое.

— Прощайте, люди!.. Скоро вернутся сыновья ваши!.. Не сидите сложа руки!..

Офицер подскочил к учителю и ударил в лицо. Пётр Сидорович пошевелил широкими плечами, стараясь разорвать верёвку. Но прогремел выстрел, второй… И учитель упал на мёрзлую землю, едва покрытую первым пушистым снегом.

Офицер повернул к толпе перекошенное злобой лицо:

— Мы будем так делайт, — показал на мёртвого, — партизан, коммунист, комсомол — пиф-паф! Кто против фюрер, дойчен зольдатен — пиф-паф!

Гриша нетерпеливо, с надеждой поглядывал на лес. Митька крепко сжимал локоть друга, закусив губу.

— Смотри, Ольгу Васильевну ведут…

Двое здоровенных, откормленных курохватов вели тоненькую, как былинка, бледную девушку. Оля шла в домашнем стареньком платьице, шла босая по снегу в сопровождение чёрной свиты. На груди у неё висела дощечка с надписью: «Партизан». Из толпы кинулась к немецкому офицеру Олина мать, белая как снег, упала перед ним на колени.

— Пан… помилуйте!.. Христа ради, помилуйте!

Ольга остановилась, выпрямилаеь.

— Мама! Встаньте! Кого вы умоляете? Я не хочу перед смертью видеть вас на коленях!.. Встаньте! — приказала Оля.

Мать встала, кинулась к дочери. Казалось, если бы не два конвоира вели Олю, а двести, и тогда бы мать прорвалась к дочери. В такие минуты матери не думают об опасности, о том, что их могут убить, покалечить, оскорбить…

Панок лебезил перед офицером, переводя Олины слова. Эсэсовец, не скрывая гнева, махнул рукой и гаркнул страшное слово, после которого всегда кого-то на этом свете не остаётся в живых:

— Фойер!

Загремел залп. Мать упала сразу, раскинув руки. И застыла на снегу. Оля лишь покачнулась от попавшей в неё пули. По шее, по белому платью потекла кровь. Потом Олина голова бессильно опустилась на грудь, и медленно, будто нехотя, Оля повалилась, на землю. Всё, что происходило, было как в тумане, как в страшном сне. А снег всё шёл и шёл, присыпая кровавые следы…

Люди возвращались по домам молчаливые, подавленные.

В ушах звенел голос: то лающий, писклявый эсэсовца, то вкрадчивый, с немецким акцентом безбрового панка, то грубый старосты Мыколая. Но во всех этих голосах было одно и то же: «Так будет со всеми, кто станет выступать против вермахта, кто пойдёт в партизаны, кто станет помогать им».

Как только эсэсовец приказал людям расходиться, запылала Таранивка. Люди не кричали, лишь обречённо шептали:

— Ольгину хату подожгли!..

— И ещё одна горит. Учительницы… Нашей учительницы.

— А вон третья… Антона…

— Четвёртая…

— Пятая…

Люди бежали к колодцам, мочили рядна, лезли на свои хаты, накрывали стрехи и сидели выжидая — не приведи господь, перекинется огонь. Те, у кого уже пылали хаты, бегали вокруг огня, простирали руки:

— Люди добрые, спасайте!

Тому, кто откликался на крик и бросался тушить огонь, гитлеровцы наставляли карабины в грудь:

— Кто подойдёт — будем стрелять!..

Догорали хаты. Голосили женщины. Плакали перепуганные дети, уткнувшись в материны подолы. Мужчины залипали пылающие головешки, выкатывали из пожарищ обугленных поросят.

Екатерина Павловна сидела возле сгоревшей хаты чёрная, неподвижная, будто неживая. Подошли люди, сели рядом на кучке спасённых пожитков. И Гриша с Митькой здесь были… Долго сидели молча. А что скажешь несчастной Екатерине Павловне? Что ни скажи — всё равно не поможет. Никакими словами не поднять с земли Петра Сидоровича. Уже не полетит над лугами и рощами его песня на свадьбах и праздниках урожая, не зазвенит его бархатный баритон на уроках, на лекциях в клубе…

А может, самая лучшая поддержка — вот так молча сидеть рядом, чтобы не думала, что она одинокая, всеми покинутая.

Когда порасходились люди, Гриша тихо спросил:

— Екатерина Павловна, где же вы жить будете?

— Жить… Разве можно после всего этого жить, дети? — простонала учительница.

Митька и Гриша прижались к ней, стараясь сдержать рыдания, онемели. Но вот Гриша снова нарушил молчание:

— Знаете что, Екатерина Павловна?

Она подняла голову.

— Что, мальчик мой?

— Пойдёмте к нам…

— Спасибо тебе, мальчик, за твоё доброе сердце… — Обняла Гришу учительница. — Действительно, жить где-то надо. Но у вас и своих немало…

Митька кашлянул в кулачок:

— Да у вас же, Гриша, не совсем удобно. Разве нет? Хатка-то крохотная. А у нас две комнаты: одна большая, а другая маленькая. Екатерина Павловна будет жить в маленькой. Правда?

Учительница обняла и Митьку, губы сжались в горькой усмешке: