Насмотревшись фильмов, мальчишки представляли войну по-своему. И приход врага в Таранивку рисовали мальчишки так. Партизаны выйдут из леса большими отрядами, с песнями военными. Окруженцы — отдельными колоннами с патронташами на груди. Они поставят пулемёты на школе, на сельсовете, на ферме.
Немцы будут двигаться тоже колоннами, как в фильме «Чапаев». А за пулемётом на чердаке колхозной фермы будет лежать Оля, как Анка в кино.
Подпустит близко вражьи колонны — и тра-та-та-та… Колонну за колонной будет косить Ольга Васильевна.
Из другого пулемёта будет строчить председатель их колхоза Яремченко.
В Гришином дворе поставят пушку, а на шелковице расположится наблюдательный пункт. Гриша с биноклем будет сидеть на самой верхушке и смотреть на луг. Когда двинутся в атаку фашисты, крикнет командиру. Командир поднимет руку, отдаст команду: «Батарея, огонь!»
— Нет, на дереве с биноклем я буду сидеть, — возражает Митька.
— А почему ты?
— А потому что ты тюха.
Гриша действительно был тюхой, не задирался, не лез в драки. Бывало, подзадоривали мальчишки:
— А ну, стукни его. Ну!
— Хватит вам, — отвечал примирительно.
А Митька был мальчишка бедовый, быстрый и задиристый. Чуб торчал у него как у ежа — рыжий и жёсткий, как щетина. Он и за себя и за Гришу иногда давал сдачи обидчику…
Но Гриша своей, законной, по его мнению, позиции на дереве не хотел отдавать никому.
— Гля-яди, герой… Я, значит, трус, по-твоему?
— Я так не говорил… Не трус, а тюха.
Неизвестно, к чему привела бы перебранка, если бы оба сразу не увидели машины. Из леса выехала одна, вторая, третья… Смотри, машины какие-то, не наши… Немцы!
Друзей будто ветром подхватило.
— К клубу поехали! — крикнул на берегу Митька.
Мальчишки помчались по тропинке вдоль берега, перепрыгнули через низенькую ограду, огородами добежали до плетня, что был напротив клуба, притаились за ним.
Грузовые автомашины двигались не спеша. Каждая машина тащила орудие. Из кузовов торчали тонкие дула пулемётов, поворачивавшиеся влево-вправо, будто выбирали объекты, куда пальнуть: а вдруг в Таранивке сейчас не одни лишь женщины, дети, старики. Может, за каждым плетнём, за каждыми воротами партизаны, окруженцы. Может, выскочат они и с криками «ур-ра» забросают гранатами, бутылками с горючей смесью машины с орудиями.
Но никто не выскакивал из-за плетней и ворот, никто не бросал гранат.
Одна за другой машины подъехали к клубу и остановились. С машин начали спрыгивать немцы. В зеленоватых шинелях, в сапогах, в касках. Прыгали, толкали один другого, весело переговаривались по-своему и хохотали.
Гриша посмотрел на дружка: «Значит, вот они какие, фашисты? А говорили…» Вчера ещё Митька с Гришей расклеивали по селу плакаты. Ольга Васильевна поручила. И там враги, на плакате, совсем не такие. Правда, каски похожи, и шинели зелёные, лягушачьи, и сапоги с железными шипами. Только и всего. На плакате враги хищные, с волчьим оскалом, руки волосатые. А эти чисто выбритые, аккуратные, весёлые.
Вон один из них даже губную гармошку вынул и давай наяривать какую-то песенку, а остальные притопывают ногами. И горланят, поют то есть.
— Слышишь, Гриша? — дёргает за рукав Митька.
Гриша прислушался и удивлённо раскрыл глаза.
Немцы нашу песню наяривают: «Волга, Волга, мать родная, Волга матушка-река». Лишь слова не наши выкрикивают: «Вольга, Вольга, мутер Вольга, Вольга, мутер флюс». Вот чудеса!
— Гляди, Приймак, — толкнул Митька Гришу.
Действительно, перед немцем, играющим на губной гармошке, откуда ни возьмись появился Поликарп Налыгач. Он стоял без картуза, лысый, согнутый в три погибели, с хлебом-солью в руках.
Не переставая играть, немец кивнул на длинноногого офицера в высокой фуражке с кокардой: мол, вон начальство.
Налыгач заторопился с хлебом-солью к офицеру. Тот стоял неестественно прямо в очках с золотой оправой. Поликарп поклонился, что-то пробормотал о славном воинстве гитлеровском, подал хлеб-соль.
— Гут, гут, — закивал длинноногий офицер.
К Поликарпу вразвалку подошёл толстый розовощёкий немец с повязкой на рукаве. Что-то показал на пальцах.
— Не понял, — растерянно развёл руками Приймак.
— Шпрехст ду дойч? [1]
— Вижу, спрашиваешь ты у меня что-то. А что спрашиваешь — не понял.
— Ферштейст ду? [2]
— Обратно ж не понял, — затоптался на месте Налыгач, не зная, что и предпринять.
Немец с повязкой смешно скривил свою толстую рожу, отчего она сразу стала похожей на свиную, и захрюкал.
— А-а-а, — весело закивал Налыгач, — понял! Разхверштегал. Паны воины сала хотят?
— Я, я… Зала…
В это самое время на улицу невесть откуда выскочил подсвинок.
— А вон сало побежало, — ткнул пальцем Налыгач. — Пуляй!
Розовощёкий немец поднял автомат и полосонул по улице. Подсвинок, даже не взвизгнув, упал. Двое солдат побежали к подсвинку, приволокли его и с размаху швырнули в кузов грузовика.
Мальчишки из-за плетня видели, как длинноногий офицер вглядывался долго и сосредоточенно в памятник Ленину, стоявший перед клубом. Хлопал по своему блестящему сапогу чёрной тросточкой, потом что-то приказал солдатам.
Солдаты кинулись к памятнику.
— Чего им надо? — встревоженно спросил Гриша.
— Откуда я знаю? — нахмурился Митька.
Подножие памятника утопало в ярких осенних сальвиях, нежных левкоях. Эти цветы они, пионеры, сажали с Ольгой Васильевной. Осень уже, а цветы огнём горят, даже глазам больно.
Появилась верёвка. Один из немцев обмотал ею памятник.
Гришино сердце громко заколотилось. Он смотрел и глазам своим не верил. Что фашист делает?
Солдаты, тараторя по-своему, вцепились в верёвку. Памятник закачался и наклонился.
Гриша схватил Митьку за локоть.
— Ты в-видишь?
— Ви-и-ижу…
— Вот гады!
Мальчишки закрыли глаза и положили головы на руки.
Когда они снова выглянули из-за плетня, памятник уже лежал на земле…
В селе поднялся переполох, послышались короткие автоматные очереди, женские крики, среди которых выделялся голос бабы Зубатой:
— Ах, чтоб на тебя икалка напала! Чтоб из тебя, окаянного, черти кишки повыпускали, как ты, басурман, из кабанчика моего выпустил!
Солдаты не понимали и шутливо наставляли автоматы на бабу:
— Матка — пиф-паф!
Но баба Зубатая не обращала внимания на автоматы.
— Допахкаетесь, окаянные, со своим фюлером вонючим!
На опустевшей площади перед клубом стояли несколько немцев: длинноногий офицер, трое солдат с автоматами на изготовку — и рядом с ними Приймак.
Поликарп подобострастно что-то говорил офицеру. Прищурив глаз, он показывал рукой в сторону Чернобаевского леса. Офицер кивал головой и доброжелательно хлопал Приймака по плечу.
— Гут! — и на прощание ткнул Поликарпу коробку сигарет. — Хайль Гитлер! — крикнул уже из кабины грузовика и высунул руку.
— Нехай[3], — согласился Приймак и оскалил зубы.
Когда исчезли машины, он повертел в цепких пальцах коробку: «Ишь ты, простые папиросы, а как красиво запечатаны. Культура — сразу видно. Это тебе не Советы». Спрятал коробку в карман ватного пиджака. В хате положит на видном месте, чтобы все, кто зайдёт, видели. Курить никому не даст, а показывать будет всем.
«Ну вот и новая власть явилась, — рассуждал Приймак. — Не сказали мне ни одного худого слова, не выругали, не обидели. Наоборот, коробочку дали — кури, Поликарп, знай нашу щедрость. И я буду помнить. Для кого они враги, фашисты, так сказать, черти болотные, а для меня свои, как бы выразиться, хлопцы. Каждый меряет на свой аршин. Они мне слов-но даже родня, потому что тоже против Советов.
В общем, говоря по-немецки, гут. Вот только гергочат не по-нашему. Так и мы научимся герготать. А то и на пальцах можно поговорить. Хрюкнул же мордастый мне, когда подсвинок бежал по улице. А я и показал на пальцах: «Пуляй». И тот пальнул. Значит, дошло до него… Жить можно при такой власти, подходящей для меня власти… А россказни тех, лесовиков, пусть кто-нибудь другой слушает. Я зря время терять не стану. Правда, умаялся весь, в поисках, где бы что прибрать к рукам, где что плохо лежит, но погодя всё утрясётся, и отдохну. Начну те гимнастёрки, когда люд пообносится, продавать втридорога. К тому же военное время плодит всяких людишек. Иному и оружие понадобится. Душу продаст за карабин… А лесопилку я всё-таки заведу. Денег поднакоплю… И — лесопилка…»