— Меня интересует сейчас собственно философская сторона формулы Гегеля, — продолжал Гейне. — Служит ли она аргументом в пользу реальности бытия? Мне кажется, что именно так. «Все действительное разумно»! Значит, в действительном мире существует какая-то упорядоченность, какое-то ratio, неотделимое от бытия, присущее пространственно-временному миру, и без этого порядка, этого ratio, бытие рассыпается, перестает быть бытием. «Все разумное действительно»! Значит, разум, постигая мир, находит в нем свой эквивалент, причем не какой-то правящий миром всемировой разум, а объективный, состоящий в структуре самого мира.

Я удержался от реплики, хотя мне хотелось указать на понятие негэнтропии, существования нетождественных систем, макроскопических перепадов, как на принадлежащую ХХ веку расшифровку идеи упорядоченности мира. Гейне уже переходил к другой мысли.

— Но разве ощущение прекрасного может быть оторвано от ощущения мировой гармонии, мирового ratio? Разве искусство не ищет прекрасное в действительности? Разве все прекрасное не обладает таким эквивалентом в действительности? Поэтому можно дополнить формулу Гегеля другой: «Все прекрасное действительно». И эта формула, подобно формуле Гегеля, имеет и обратный смысл: «Все действительное прекрасно». И оба эти утверждения являются аргументами в пользу реальности бытия.

Я попытался, перефразируя Дирака [64]и дополняя его некоторыми собственными соображениями, дать Гейне некоторое представление о роли эстетических критериев в науке. Он сразу же ухватил то содержание сообщенных ему идей, которое соединяет философию науки ХХ века с известной Гейне философией XVII–XIX веков.

— Насколько я могу понять, наука, о которой вы говорите, идет к вселенной в целом, не уходя вместе с тем от малого и даже бесконечно малого. Именно такой уход в космос без ухода от микрокосма скрывается в критериях изящества, «внутреннего совершенства» теорий, в эстетических критериях науки. Мне требуется некоторое усилие, чтобы увидеть в том, чем занимаются мои знакомые гейдельбергские, геттингенские и в особенности гамбургские профессора, нечто изящное. Если бы они, по крайней мере, не надевали при изложении науки своих сюртуков! Но я сделаю это усилие, я чувствую его необходимость. Дело в том, что «все действительное прекрасно» еще опаснее, чем «все действительное разумно», в смысле бессмертного Панглоса [65]. Ведь моя родина в добавление к дождям, неперевариваемым блюдам, исторической школе и Тридцатилетней войне испытала убийственную скуку вольфианского восхваления «самого лучшего из миров». Но то, что вы мне рассказываете, по-видимому, означает, что эстетические критерии в науке ведут не только от микрокосма (не уходя от него) в космос, но и из настоящего (не уходя от него) в будущее. Прекрасно все действительное, но действительное — это значит движущееся, меняющееся, борющееся. Поэтому формула «все действительное прекрасно» так же опасна, как и «все действительное разумно», и будет благословен Латинский квартал, если в нем можно, несмотря на близость Сорбонны (к счастью, Сорбонны XIX, а не XVI века), не оглядываясь на окружающих, раскрывать смысл этих формул.

Выйдя из кафе, мы расстались. Гейне должен был пойти по бульвару Сен-Мишель направо, чтобы попасть на Монпарнас, а я свернул налево, чтобы вернуться в Клюни, к улице Серпант и к машине времени. О ней я и думал по дороге. Апофеоз прекрасного, только что прозвучавший близ Люксембургского сада, был апофеозом бытия в его движении. Машина времени — это концентрированное восприятие мира в его движении, концентрированное восприятие прекрасного, Beau. Но и выход из машины времени, прогулка по бульвару Сен-Мишель — это концентрированное восприятие Beau, воплощенного в belles, ведь Гейне видел в постоянной изменчивости лица парижанки не только основу неопределенности ее статического описания, но и основу ее прелести. Нетрудно понять, что я забыл о машине времени и о философии задолго до того, как достиг улицы Серпант.

Разговор в Принстоне о машине времени

Здесь мне хочется прервать сравнительно последовательное изложение бесед с Гейне и рассказ о путешествиях из 1970 года в 1844 год. Таких нарушений последовательности будет и дальше немало, и следует их несколько оправдать ссылкой на классический пример разорванного изложения с множеством отступлений и отходов от темы. В 1636 году я совершил поступок, который вспоминаю с большим удовлетворением, это был один из редких случаев, когда, отправившись в прошлое, можно существенно изменить ход событий. Мне принадлежала честь организовать передачу рукописи Галилеевых «Бесед и математических доказательств» графу Ноайлю, который увез ее из Италии, в результате чего книга была издана в Лейдене. Когда мы с Галилеем на дороге между Сиеной и Флоренцией ждали карету графа, речь зашла о «Диалоге». Галилей узнал из писем, что Декарт находит изложение в «Диалоге» несколько хаотичным.

— Он не понимает, — говорил Галилей, глядя на пустынную дорогу, — что мне нужно было завоевать не только умы, но и сердца для новой философии. Декарт не чувствует мелодии «Диалога», обращенной к сердцам читателей. Она отличается от строгой логики. Последней принадлежит будущее, и я уже в рукописи, которую вы спасаете сейчас от моих врагов, пишу иначе, чем в «Диалоге». Там я следовал тосканской литературной традиции, которая идет от «Божественной комедии». Мелодия Данте [66]наполнена неожиданными отступлениями, которые оправданы не логикой, а чувством. Ведь великим флорентийцем в его путешествии руководил не только Вергилий, но и Беатриче [67], которая сменила римского поэта в Чистилище, но заполняла сердце Данте и раньше…

Я прерываю здесь парижские впечатления образом, уже вошедшим в качестве краткого воспоминания в афинские впечатления IV века до н. э. В 1948 году, когда я проводил Эйнштейна из Института высших исследований в его дом на Мерсерстрит, 112, разговор коснулся машины времени, я не рассказывал Эйнштейну о своих конструктивно-технических концепциях, но наталкивал его мысль на эту тему. Произошло то, что бывало с ним часто. Эйнштейн ответил на мои вопросы совершенно неожиданной, весьма общей концепцией, которая мне показалась гораздо более интересной, чем физико-конструктивные проблемы управляемого движения во времени.

В сущности, — говорил Эйнштейн, — движение в прошлое, как и в будущее, то, что можно назвать машиной времени, составляет одну из самых важных основ предстоящей психологической революции — прямого продолжения и результата новых физических идей, нового представления о мире, о пространстве и времени.

Смотрите, вот портрет Максвелла [68]. — Эйнштейн подошел в висящей на стене большой фотографии. — Теория относительности — продолжение его идей. И я не могу считать его мертвым. Я воспринимаю как нечто реальное беседу с Максвеллом, столкновение идеи поля и результатов электродинамических экспериментов с математическими идеями нашего столетия. И я не могу считать несуществующими мыслителей следующих поколений, к которым теория относительности обращена своими нерешенными вопросами. Это чувство временнуй солидарности, солидарности поколений, подлинного бессмертия, подлинного включения прошлого и будущего в настоящее исключает, как мне кажется, тот страх слабых душ перед небытием, который сохраняется, несмотря на все аргументы философии, начиная с Эпикура…

— Вы лишены этого страха?

— Совершенно. Ведь основным содержанием моего сознания являются мысли о мире, мысли, которые существовали, может быть, в другой форме до меня и будут существовать в более совершенной форме после меня. Что же исчезает?.. Поэтому слова Эпикура «Смерти для нас нет: мы с ней не встречаемся, когда она есть, нас нет…» и слова Спинозы [69]«Мудрый человек не может думать о смерти» мне кажутся чем-то само собой разумеющимся. Чего я боюсь, — добавил Эйнштейн, рассмеявшись, — это гибели идей и их забвения, это было бы и моей действительной смертью. Но не так уж я этого боюсь, — заключил он, засмеявшись еще громче.