После Гегеля, компоновавшего историю человечества на основе современных представлений (они выступали под псевдонимом самопознания абсолютного духа), вторжение современного разума в прошлое стало более привычным. Но оно казалось актом чистой мысли, ретроспективной комбинацией идей. Новое восприятие сенсуальных впечатлений, попытка по-современному не только оценить, но и увидеть прошлое (а в этом и состоит идея машины времени) свойственно по преимуществу XX веку.

Впрочем, такая идейная и художественная, логическая и сенсуальная ретроспекция существовала уже в XIV веке. «Божественная комедия» — это перекомпоновка прошлого, включая древность и средневековье, с позиций флорентийского гибеллина.

Но современная ретроспекция, современная машина времени требует жанра арабесок, жанра логически и хронологически неупорядоченных наездов в прошлое. Они не упорядочены логически и хронологически, но отнюдь не хаотичны, они упорядочены психологически, сама внешняя разорванность изложения обладает определенным эффектом: она расшатывает старую систему ассоциаций, сближений и противопоставлений, чтобы дать место новой системе. Арабески — логически разорванные, иногда алогичные переходы от одной сцены к другой, от одного образа к другому, иногда даже от одного жанра к другому — всегда были составной частью научной и философской литературы. Наибольшее впечатления на меня когда-то произвели диалоги и памфлеты Джордано Бруно, эта яркая, многокрасочная ткань воспоминаний, полемических выпадов, поэтических грез, философских определений, космологических гипотез, механических моделей. Это впечатление усилилось при личном общении с Джордано. У Галилея логическая разорванность «Диалога», за которую флорентийского мыслителя упрекал Декарт, уже меньше, а в «Беседах» она вообще исчезает. Но в разговоре с Галилеем я был поражен и живыми арабесками его речи, и тем единством психологического эффекта, который они вызывали. Эффект этот состоял в радостном ощущении динамизма бытия, в радостном восприятии новой динамической картины мира. Во время упоминавшейся уже беседы в 1636 году на дороге между Флоренцией и Сиеной Галилей говорил о движении Земли как основе мировой гармонии. Аристотель считал такой основой неподвижность центра мира, его границ и естественных мест тел. Галилей считал основой космической гармонии движение с постоянной абсолютной скоростью по круговым орбитам. Но ему было мало высказать убедительные космологические и физические аргументы в пользу динамического представления. Он хотел, чтобы с новой картиной мира резонировали не только головы, но и сердца людей. Он хотел пробудить в этих сердцах любовь к новой науке, радостное удивление, радостное ощущение возможности объяснить мироздание. Такой психологической задаче служили исторические, мифологические и житейские сопоставления, философские замечания, воспоминания, литературно-художественные ассоциации. Мне запомнился неожиданный переход к мифу о Пигмалионе и Галатее [134].

— Пигмалион, — говорил Галилей, — сделал неподвижную статую живой и движущейся, потому что полюбил живую женщину, скрывавшуюся в неподвижном мраморе. Я не люблю, — продолжал он, — когда поэтические и мифологические образы фигурируют в научных трактатах и заменяют достоверные данные логического и математического анализа и эксперимента. В рукописи, которую я передам графу Ноайлю, уже нет отступлений от логики и эксперимента, даже таких отступлений, какие вы встретили в «Диалоге». Но сейчас, в дружеской беседе за бутылкой сицилийского вина с родины моего учителя Архимеда [135], мне хотелось бы сказать, что греческий гений в рассказе о Пигмалионе раскрыл красоту движения, красоту жизни. А сторонники неподвижности и неизменности как критерия совершенства кажутся мне адептами Медузы [136], превращающей людей в каменные, неподвижные изваяния. Греческий гений и здесь подходил к движению как выражению совершенства.

Дальнейшая беседа с Галилеем непосредственно относилась к проблеме упорядоченности вселенной и упорядоченности в науке. Галилей понимал, что гармония бытия постигается в каких-то сохраняющихся величинах, мы сказали бы сейчас — в инвариантах. Инвариант системы Аристотеля — неизменное положение. Инвариант «Диалога» — неизменная абсолютная скорость. Инвариант «Бесед» — неизменное ускорение. Но Галилей подчеркивает переход от одного инварианта к другому, от одной упорядоченности бытия к другой, от одной системы к другой системе. Первый из них переход от статического инварианта Аристотеля к инварианту движения, к скорости. Он потребовал того предварительного, не только логического, но и психологического расшатывания старой системы, которому служили арабески «Диалога», а раньше — еще более причудливые арабески натурфилософии Возрождения.

Психологический подтекст науки сохранялся на всем протяжении ее истории. Беседы об этом подтексте были главной задачей путешествий на машине времени. Они приводили к общему итогу — к представлению о неокончательном характере инвариантов науки. Но не только к такому логическому выводу, но и новому эмоциональному подтексту науки. В своих странствиях по векам я особенно отчетливо понял истоки и значение арабесок, алогизма, выхода за пределы данной упорядоченности, ее подтачивания неожиданными ассоциациями и поворотами, во время бесед с Гете, Гегелем и, наконец, с Энгельсом.

Не буду сейчас рассказывать о встречах с ними. Об этом будет сказано позже. Здесь хочется ограничиться итоговыми впечатлениями от позиции Гете, Гегеля и Энгельса в вопросе о системе и нарушающих эту систему поворотах мысли. Гете прочел мне целую лекцию о Фаусте и Мефистофеле. Последний играет роль воплощенного отрицания мировой гармонии.

Создателю «Фауста», да и не только ему, система Ньютона казалась окончательной и неподвижной истиной. Сложные и неожиданные повороты «Фауста» — это уход от стройной логики ньютоновского понимания мира, от упорядоченной системы ответов. И это поиски новой логики, новой системы. Она включает отказы от себя, она динамична. Когда я слышал из уст Гегеля замечания об этой новой системе, меня увлекала внутренняя музыка его речи, чисто бетховенская симфония противоречий, динамического развития темы, симфония, которая казалась несовместимой с немыми паузами остановившейся системы.

Встреча с Энгельсом в 1883 году произошла после долгих лет изучения его литературного наследства. Я слушал отдельные замечания о науке XIX века, о ее античных, cредневековых, ренессансных прообразах, о подготовивших ее идеях XVII–XVIII веков, и эти замечания складывались в новую систему, которая не исключала неожиданных поворотов мысли, а вытекала из них, которая соединила понятия системы и ее преобразования, инварианта и спонтанной, радикальной изменчивости фундаментальных принципов. В этом разговоре меня не покидало ощущение глубокой эмоциональной содержательности того, что я слышал. Слова Энгельса казались новым решением фаустовской проблемы спасения данного мгновения от поглощающего его бега времени: «Остановись, мгновение, ты прекрасно!» Классическое решение проблемы состояло в констатации чего-то пребывающего, неподвластного бегу времени. Но теперь появлялось новое обоснование бессмертия и красоты протекающего мгновения. Оно и было внутренним объединяющим стержнем уже знакомых читателю разрозненных замечаний о прошлом, сделанных в различных частях этого правдивого повествования.

Кубок Оберона

Здесь речь пойдет о наиболее специфичном для автобиографического жанра, о том, что только самому можно рассказать о себе, о внутреннем содержании жизни, ограниченном пределами индивидуального сознания и продолжительностью индивидуальной жизни. О потоке представлений, мыслей, ощущений, настроений, желаний, о том, что является, как уже говорилось, самым достоверным для человека, но, впрочем, самым недостоверным для его слушателей и читателей.