Гейне ждал меня в назначенном месте. Едва поздоровавшись, я сразу назвал тему предстоящей беседы. Последовала обычная живая реакция.

— Вы знаете, — ответил поэт, — я думал об очень близкой проблеме. Я жил одно время во Флоренции (а может быть, это были только фантазии, скрашивавшие пребывание в одном из чинных и холодных городов севера), вечерами приходил к моей безнадежно больной приятельнице и рассказывал ей о самых различных вещах, а днем поднимался на Миньято, смотрел на золотисто-коричневый город, тонущий в серовато-зеленой листве оливковых рощ, заходил в Уффици и все время думал: в чем обаяние этого города? И в чем мысль этого города, в чем мысль Возрождения? Потому что нет эстетического эффекта без интеллектуального, нет красоты без истины. Так вот мне казалось тогда, что мысль Флоренции, города, воплотившего всю красоту Возрождения, несколько похожа на ту мысль, которую мы с вами вчера приписали химерам Нотр-Дам. Леонардо да Винчи говорил о выходе вовне, о выходе из локального бытия в бесконечное, о том, что можно назвать экстериоризацией. Вы помните, что в «Трактате о живописи» Леонардо все время подчеркивал связь настоящего с будущим, изменение, движение, выход из локального. И не только в трактате, но и в самой живописи.

— Позвольте, но ведь химеры, как мы решили, думают как раз о локальном, о своем, они протестуют против готического подчинения индивидуального бытия целому!

— Конечно. Но ведь выход из личного во внеличное, из локального в бесконечное и есть триумф индивидуального. И может быть, улыбка Моны Лизы — это улыбка красоты, адресованная всем попыткам ее истолкования; всем попыткам исключить из познания интуицию, вдохновение, эмоции. Может быть, улыбка Джоконды — это констатация несводимости красоты к логике. Может быть, в этом — определение красоты…

Мне захотелось связать слова Гейне с тем, что я слышал от некоторых моих собеседников XVII века. А также от одного собеседника начала ХХ века — Анри Пуанкаре [56], который говорил, что истина и добро отделены друг от друга, потому что истина — всегда инфинитив, изъявительное наклонение, а добро — императив, повелительное наклонение. Вспомнилось принадлежащее Лейбницу [57]определение музыки: «Душа вычисляет, сама того не зная». Для Лейбница, как и для Галилея, Декарта и Ньютона, истина выражалась в вычислениях; приведенное определение может быть обобщено на все виды искусства, ищущего красоту, и на все формы науки, ищущей истину. С другой стороны, быть может, красота связана с истиной и добром как безотчетный переход от сущего к должному и как безотчетная, неявная форма истины и добра. Безотчетная и неявная, но реальная. Когда смотришь на Джоконду, испытываешь высокий подъем духовных сил, то вдохновение, которое является инвариантом преобразования истины в добро и добра в истину.

Я высказал эти смутные ассоциации моему собеседнику. Но он повернул тему разговора самым неожиданным образом:

— Если красота несводима к логике, зачем же мы так долго говорим о ней. Вы говорите о Прекрасном, о Beau, и не смотрите на прекрасных, на belles, которые идут мимо нас по бульвару. В каком-нибудь из наших германских университетов юные глубокомысленные гелертеры, углубившись в свои философские конструкции, могут не замечать своих достойных подруг. Но в Париже! Здесь говорить о Beau, не обращая внимания на belles, значит быть в какой-то мере учеником Тартюфа. Учеником Тартюфа в стране Мольера [58]!..

Мы направились вверх по бульвару Сен-Мишель, мимо Сорбонны к Люксембургскому саду, заглядывая под шляпки. Столетие спустя, или, что то же самое, несколько часов назад, на Бульмише уже (еще!) не было шляпок и можно было легче всматриваться в эти удивительные глаза парижанок, так неожиданно гармонирующие со смеющимися лицами и стройными фигурками. Задумчивые глаза Декарта на портрете Гальса [59].

Я сказал об этих глазах моему спутнику.

— О нет, — ответил Гейне. — Это не глаза Декарта и вообще не повторяющиеся глаза. Каждая пара глаз неповторима, и каждый взгляд этих глаз — всегда новое событие. И описать его невозможно… Лет восемь тому назад я попытался объяснить, почему так трудно сказать что-либо о парижанках, — вы, вероятно, не помните этой попытки…

«Не помните»… Я с юношеских лет помню наизусть эту включенную во «Флорентийские ночи» очаровательную декларацию неопределенности ответа на вопрос: «Каковы парижанки?» Читатель также помнит эти строки Гейне, утверждавшего, что даже величина глаз оказывается неопределимой («нелегко исследовать калибр пушечного жерла, когда оно своим ядром отрывает вам голову»), как и величина рта («где оканчивается рот и где начинается улыбка?»). Мне очень хотелось процитировать Гейне его будущие строки, но я удержался.

Между тем, мой собеседник уже перешел обратно от belles к Beau, от парижанок к философии. Причем к немецкой философии.

«Все действительное прекрасно, все прекрасное действительно»

Проходящие «мимо нас (как жаль, что мимо!) красотки Латинского квартала возбуждают в моей в значительной мере немецкой душе вполне галльскую уверенность в реальности бытия и изгоняют из нее фихтеанские сомнения». Эта фраза Гейне была началом довольно длительного (мы успели дойти почти до входа в Люксембургский сад) экскурса в область немецкой философии.

— Вы помните, как я по поводу мнения Фихте [60]об иллюзорности окружающего его мира спросил, как на это смотрит мадам Фихте? Это немецкая реплика. Француз (настоящий француз: ведь я француз только для Германии, здесь я — немец) вышел бы за пределы брачно-семейного критерия и сказал бы, что находящиеся за этими пределами столь прекрасные элементы мироздания не могут быть иллюзорными. Когда во Франции приписывают красоту иллюзиям и воспевают «принцессу-грезу», это влияние туманов, приносимых восточными ветрами с другого берега Рейна. В качестве немца с несколько галльской душой или парижанина с немецкой душой я бы выдвинул другой аргумент, соединяющий нашу туманную философскую логику с парижской зоркостью к живой прелести бытия.

— Вы как-то вспомнили мой воображаемый разговор с Гегелем о формуле «все действительное разумно», — заговорил Гейне об одной из недавних бесед. — Замечу, — продолжал он, — что я не прибегал к чему-либо вроде вашей машины времени, вообще к искусственным конструкциям, я больше, чем вы, уверен в способности собеседника к свободным передвижениям в пространстве философских мнений. Вы говорили мне тогда, что мой друг Маркс и его друг Энгельс [61]впоследствии поддержат мою интерпретацию гегелевской формулы. Впрочем, это сообщение было сделано, по всей вероятности, только для того, чтобы внушить мне некоторое доверие к машине времени. Но дело не в этом. На мой вопрос о смысле формулы «все действительное разумно» царь философии, оглянувшись и убедившись, что его ответ не дойдет до властей предержащих и их философской стражи, высказал весьма разрушительные и опасные для современной Пруссии суждения об исторической недействительности и обреченности того, что перестало быть разумным.

Однако, — вслед за этим заметил Гейне, — разговор о немецкой философии нельзя вести на ходу, мы не перипатетики, бульвар Сен-Мишель не афинский Ликей, да и предмет беседы иной. Пожалуй, кафе возле Люксембургского сада, где студенты Сорбонны изучают Гегеля в изложении Кузена [62], синтезируя тощие абстракции с еще более тощими обедами, будет больше соответствовать этому предмету.

Мы пересекли площадь, которой в ХХ веке предстояло получить имя Ростана [63], прошли несколько шагов по улице Медичи, вошли в кафе и сели у окна, через которое была видна тянущаяся вдоль другой стороны улицы решетка Люксембургского сада.