Помолчав, Гейне сказал:

— Мне кажется, эти химеры размышляют о чем-то, очень похожем на физические контраверзы, о которых мы говорили вчера.

Вчера (даже моя профессиональная привычка к эйнштейновскому «собственному времени» не удержала меня от запинки на этом «вчера») я долго рассказывал Гейне о принстонских беседах и вообще о физике ХХ века. Замечу, попутно, что каждый раз, когда я говорил Гейне о событиях и идеях других эпох, он не столько удивлялся, сколько переходил к тому общему, что соединяет эпохи, к тому, что можно было бы назвать инвариантами культуры. Отсюда незначительный интерес к парадоксальности моих рассказов (в машину времени он вовсе не верил) и большой интерес к их содержанию.

Представление о химерах Нотр-Дам, углубившихся в физику ХХ века, перешло границы даже привычной для меня парадоксальности. Но Гейне не дал мне времени для реплики.

— Вы говорили мне об идеях некоего Эйнштейна, о котором я никогда не слыхал и, вероятно, не услышу. Я понял немногое, вернее, даже не понял, а ощутил некоторую романтику упорядоченного рационального мира, состоящего из вполне определенных траекторий частиц, в которых точка пребывания частицы связана с показателем часов, с каким-то определенным мгновением. Я не знаю, существует ли Эйнштейн или, как вы говорите, он будет существовать (это парадоксальное «будет» меня мало смущает), но я думаю, что такая идея увеличивает шансы разума, которому служит мое перо или, как сказали бы наши сентиментальные поэты, моя лира, а лучше бы сказать, мой барабан… Однако душу лирика здесь кое-что смущает.

— Что именно?

— Видите ли, совсем недавно я встретился с моим другом, молодым немецким революционером. Его зовут Карл Маркс [52]. Он рассказал мне о своей юношеской диссертации, посвященной натурфилософии Демокрита и Эпикура. Маркс по-новому рассматривал знаменитые Эпикуровы clinamen — спонтанные отклонения атомов от путей, предписанных законами природы. Такие отклонения означают индивидуальное бытие атомов, их автономию… А есть ли такие clinamen в системе вашего Эйнштейна? По вашим словам, вы можете увидеться с Эпикуром. Спросите его, как он относится к физике Эйнштейна. Не повторит ли он свое «лучше быть рабом богов, чем рабом физиков»? Конечно, меня, как и Эпикура, беспокоит не столько судьба атомов, сколько индивидуальность. Автономия человека.

Я не отважился рассказать Гейне о созданных в ХХ веке в теории элементарных частиц аналогах Эпикуровых clinamen. Я только спросил его, почему он приписывает столь физические размышления химерам Нотр-Дам.

— Ведь они больше подходили бы скульптурам Сорбонны.

— Скульптуры Сорбонны, постоянно встречаясь с профессорами, разучились размышлять. Что же до химер, они мыслят о clinamen не потому, что они химеры Нотр-Дам, а потому что они химеры. Химеры — это clinamen готики. Посмотрите, какая мысль запечатлена на причудливых мордочках химер? О чем они размышляют? В чем культурно-историческая функция этих иронических гримас, подчас грустных, подчас равнодушных и всегда углубленных в себя?

Именно: углубленных в себя. Именно в этом содержание размышлений химер. Здесь индивидуальное сознание не поглощено высшими принципами, которые нивелируют и идентифицируют индивиды, превращают их в простые воплощения универсального понятия. Химеры декларируют свою индивидуальную самобытность, свою нетождественность другим индивидам, другим элементам множества, они борются с нивелирующей властью целого.

Вспомните, — продолжал Гейне, — нашу недавнюю поездку в Реймс. Вспомните церковь ХII века — ровесницу Нотр-Дам в одной из деревень Шампани. Анонимный скульптор окружил наружные стены бордюром, состоящим из лиц жителей деревни. Здесь индивидуальность выступает не в фантастически-символических образах парадоксальных химер, а в приземленных (и в этом смысле оппозиционных по отношению к готическому духу) скульптурных портретах.

Я рассказал Гейне о введенном М. М. Бахтиным [53]понятии карнавальной скульптуры, и он сразу же ввел это понятие в цепь своих построений.

— Возрождение унаследовало обе формы борьбы за индивидуальность против нивелирующей тенденции готики — карнавальные черти были потомками химер, а нарочитая грубость карнавальных зрелищ поднимала и продолжала оппозиционную, приземляющую традицию средневековья.

Как это часто бывает с Гейне, он перешел от историко-культурных обобщений к полемическим политическим и литературным характеристикам.

— Химеры думают об индивидуальном, прижизненном, локальном. Но они думают и о целом, об истории человечества, о ее смысле. Их гримасы адресованы моим соотечественникам, мудрецам исторической школы, которые видят в истории только повторение, отрицают необратимый прогресс цивилизации, этим оправдывают свой сентиментальный индифферентизм и так любимы прусским правительством. Но химеры слишком независимы и индивидуальны, чтобы утешать себя картинами будущего, как это делают после Гете [54]и Шиллера [55]наши поэты и, начиная с Гегеля, наши философы. Химеры знают, что жизнь — это ни цель, ни средство, это право, и я не могу понять, почему наши прусские министры не обратили своего столь опасного внимания на этих каменных единомышленников «Молодой Германии».

Улыбка Моны Лизы

После беседы о химерах и прогулки по набережным Ситэ и острова Сен-Луи — мы ходили там до полудня — я вернулся в ХХ век, в современный Париж. Мне хотелось прочесть свежие газеты, проехаться на метро, вечером сходить в кино и, главное, избавиться от некоторой ностальгии во времени, некоторого элегического ощущения разлуки со своим временем, ощущения, о природе которого, не вполне мне ясной, речь впереди.

Я сговорился с Гейне встретиться на следующий день в полдень на углу бульвара Сен-Мишель и бульвара Сен-Жермен возле аббатства Клюни, в двух шагах от гаража, где стоит машина времени. Этот гараж я выбрал после долгих поисков: здесь место только для одного автомобиля, и, что самое главное, он выстроен недавно на месте очень старого сада, так что я не рисковал, отправившись в ХIХ век, очутиться в закрытом и обитаемом помещении на каком-нибудь перекрестке.

Утро следующего дня было посвящено Лувру. Мне хотелось до беседы с Гейне взглянуть на Джоконду, а в ХIХ веке это было бы сложней. Не сворачивая налево в галерею греческой скульптуры и только бросив взгляд на виднеющуюся вдалеке Венеру Милосскую, я поднялся по лестнице мимо Ники Самофракийской на второй этаж. При случае я расскажу о впечатлении, которое производили эти шедевры в древности, в рощах Милоса и Самофракии. Затем — залы итальянской живописи, и, наконец, передо мной цель сегодняшнего посещения — таинственная улыбка прекрасной флорентийки. О ней-то и хотелось мне говорить с Гейне.

Я смотрел на Джоконду далеко не в первый раз, я видел во Флоренции в 1506 году в присутствии Леонардо свежие краски недавно законченного портрета, и тем не менее сейчас впечатление нисколько не ослабело. Более того, каждый раз оно оказывается более глубоким. Его можно выразить (очень приблизительно, очень упрощенно) как некоторое внезапное приобщение локального, конечного, маленького «я» к бесконечности. К бесконечной сложности мира. Это впечатление несколько напоминает первый старт на машине времени, освобождающий от временуй локализации, выпускающий в бесконечное время. Но к машине времени впоследствии привыкаешь, а к Джоконде, по-видимому, никогда.

Я вернулся на левый берег, дошел до гаража, произвел необходимые манипуляции, гараж исчез, меня окружали уже хорошо знакомые деревья когда-то (теперь уже в будущем!) вырубленного сада, тропинка вела во двор дома, выходящего на улицу Серпант, а в пяти минутах отсюда в сердце Латинского квартала серело здание старинного аббатства.