Эта аналогия поведения героев с физикой Аристотеля принадлежала Бэкону. Но в дальнейшем подобные аналогии возникали в моем сознании сами собой, и, когда я их высказывал, Бэкон выслушивал меня сочувственно, ведь он был глубоко убежден, что все происходящее в мире объясняется физическими причинами, и морально-физические аналогии казались ему вполне естественными.

Герои Возрождения и мыслители, говорившие от имени этой эпохи, в какой-то мере освободились от власти фатума. Они сами, исходя из своих мыслей, интересов, идеалов, убеждений и привязанностей, определяют, какое поведение, какие поступки соответствуют мировой гармонии и какие не соответствуют ей. Данте свободно распределяет людей и их действия по кругам Рая, Чистилища и Ада, и убеждения гибеллина, склонности гуманиста и чувства, внушенные Беатриче, становятся критерием моральных ценностей. Но как это еще далеко до Гамлета! Датский принц не ограничивается судом над людьми и их поступками. Его не устраивает сама гармония мироздания. «Весь мир — тюрьма, и Дания — одна из худших камер». Его не устраивает и мировой процесс. Он кажется лишенным смысла нагромождением событий: «Распалась связь времен!» И Гамлет берет на свои плечи задачу восстановления разорванной связи времен и распавшейся вселенской гармонии. Но тут появляется совершенно новая идея. Гамлет отнюдь не считает свою систему координат привилегированной, единственно реальной, единственно истинной. Она равнозначна другим системам. Отсюда динамизм моральных канонов, трансформация оценок, потеря их традиционной каноничности и однозначности, разрыв традиционной связи мысли и действия. Само действие меняет мысль, меняет представление о мире, релятивирует его. Это происходит в эпоху, когда рушится аристотелевская статическая картина бытия, когда ее сменяет идея динамической гармонии, когда абсолютное пространство Аристотелевой физики сменяется относительным пространством классической механики.

Эти мысли о связях между морально-философскими идеалами и представлениями о мире были импульсом, направившим меня с моей машиной времени к XVIII–XIX векам, к классической науке, придавшей динамической картине мира однозначную и строгую форму и этим в значительной мере изменившей стиль мышления людей о природе и о себе.

XVIII век был временем очень мощной миграции естественнонаучных, по преимуществу механических понятий в общественную мысль, в философию, в мораль. Именно тогда начали говорить о силе, импульсе, равновесии в политической экономии, в исторических исследованиях, в теории права, в учении о морали. Именно в это время подобные понятия, так же как общая презумпция подвижности и изменчивости мира, непрерывности его движения, вышли за рамки учения о природе. Но предпосылкой такого широкого и стремительного тока от естествознания в философию и в общественную мысль была формулировка основных естественнонаучных принципов, основных представлений о природе в наиболее строгой и общей форме. В математической форме. Когда динамическая картина мира получила опору в математическом естествознании, в анализе бесконечно малых, это было основой перехода понятий скорости и ускорений в более общие понятия, допускающие непосредственное применение вне механики, а также опосредствованного неявного перехода этих понятий в качественные определения бытия, в концепцию связи прошлого, настоящего и будущего, связи бесконечного и конечного, общего и частного, здесь-теперь и вне-здесь-теперь. Этот ток от естествознания и математики встречался с обратным током — к математике и естествознанию от общественно-философской мысли.

В модифицированной, качественной форме анализ бесконечно малых оказал большое влияние на те области культуры и формы общественного сознания, где математические понятия в собственном, количественном смысле были неприемлемы.

Путешествия на машине времени и беседы с математиками XVIII века давали сравнительно мало для констатации связи между исчислением бесконечно малых и характером мышления, выходящего за пределы астрономии, механики и физики. Такой выход часто бывал безотчетным, часто происходил он не у математиков, последние, как правило, не думали об общенаучном, философском и общекультурном эффекте своих исследований. Но были исключения. Лагранж [156], придавший механике наиболее абстрактный характер, даже исключивший из своих главных трудов чертежи, задумывался над воздействием абстрактных математических конструкций на мышление и общественные идеи.

Встреча и беседа с Лагранжем произошла во время моего ближайшего, после процесса де ля Мотт, Роана и других, приезда в Париж. За прошедшие по счету XVIII века три года процесс и его финал были забыты. Наступила весна 1789 года. Бастилия еще не была взята, но приближение революции казалось очевидным. Я ходил по знакомым улицам, разговаривал с самыми различными людьми и был, как всегда, поражен удивительным слиянием эмоционального революционного подъема и очень трезвых, отчетливых, логических выводов.

Накануне революции манера разговора, выбор аргументов, переходы от сложных конструкций, включавших соображения об английской торговле, финансовой политике правительства и о множестве других фактов, к выражению гнева, ярости и — по другому адресу — преданности, готовности к жертвам — весь этот пестрый и сложный, очень эмоциональный и очень рационалистический разговор на площадях и улицах, на стихийных собраниях, в кафе, в мастерских делал очень рельефными и непосредственно ощутимыми логические и психологические корни революционных настроений.

Я пришел к Лагранжу в качестве графа Калиостро. Он очень добродушно, но несколько юмористически отнесся к моей репутации мага и современника прошлых поколений и с интересом слушал изложение моих физических и математических познаний и воззрений, которые комментировал с таким блеском, что мне иногда казалось, будто я узнаю от него новые и интересные вещи относительно математических идей ХХ века. Здесь тоже был барьер. История науки, как и общая история, необратима. Лагранж бросал очень глубокие замечания, когда я говорил о математике ХХ века, но это не отвлекало его от основных направлений собственной мысли.

Основным направлением было создание аналитической механики. Лагранж понимал ее общее, выходившее за рамки естествознания философское и культурное значение. Он говорил об изменении стиля научного мышления. По мнению Лагранжа, отказ от наглядного представления о пространстве, манипулирование абстрактными пространствами делает новые математические понятия более общими, способными реконструировать не только математику, но и физику и, что может быть еще важнее, вызвать поворот культуры, языка, мышления к более точным понятиям.

В разговоре со мной Лагранж затронул один на первый взгляд очень далекий от математики вопрос. Речь зашла о Руссо. Смысл того, что говорил о нем Лагранж, можно передать следующим образом. Руссо, поставив чувство — прежде всего сострадание — впереди разума, был тем не менее близок к рационализму, науке, математике. Последняя показала, как можно выйти из здесь-теперь во вне-здесь-теперь. Сострадание и вообще чувство — это выход из изолированного я в ты, в они — это экстериоризация личности. Руссо не увидел связи своей идеи с основной идеей рационализма и классической науки XVIII века. Поэтому он выступил против них, против прогресса, против цивилизации. Дальнейший прогресс сделал эту связь явной. Но соратники Лагранжа — энциклопедисты понимали ее уже в середине XVIII века.

Внутренняя ценность анализа — продление локального чувственного впечатления в прошлое и будущее. Эта идея получила более отчетливое выражение в учении Коши [157]о бесконечно малой. Коши родился как раз в том году, когда мы беседовали с Лагранжем. Я имел возможность поговорить с ним много позже, через 40 лет, когда он по приглашению Карла X [158]начал преподавать математику юному принцу — герцогу Бордоскому, или, иначе, графу Шамбору [159].