Третий рисунок совсем сбил меня с толку. Два первых напоминали один — патетическую чувствительность Ари Шеффера и Октава Тассера, другой — офорты Шассерио на тему «Венецианского мавра», и ни один, ни другой не походили на большую акварель, изображавшую флорентийскую оргию. То, что я теперь увидел перед собою, казалось мне одним из лучших, самых живых и остроумных рисунков сепией кисти Гаварни. Это был офицер, спаги или охотник в Африке в момент, когда, спеша за своими товарищами, он с самым воинственным хладнокровием выслушивал прощальные слова нежной красавицы, которая в трогательной позе плакала и всхлипывала на его плече. Спаги, этот Улисс, всегда уходящий и привыкший к жалобам Калипсо, покинутых на островах, где он служил в гарнизоне, принимал росу слез, как дождь на спину, со скучающим видом, терпеливо и хмуро, стряхивая ногтем мизинца белый пепел с кончика сигареты и подмяв под себя ногу внутрь, как человек, совсем не заботящийся о своей элегантности… Вы не представляете себе всего остроумия, тонкости и откровенности этого легкого рисунка, сделанного с великолепной уверенностью штриха кончиком кисти на первом попавшемся клочке бумаги.

От Гаварни я перепрыгнул к фантастическому автору «Капричос» — к Франсиско Гойе, в «Свадебную ночь» — другой рисунок Зичи. Старик женился на прекрасной бедной девушке, и пришел час свадебной ночи. Муж снимает одну за другой не только одежды, но и некоторые части своего тела. Под снятым париком обнаруживается сияющий лысиной череп. Стеклянный глаз, положенный в стакан с водой, чернеет там, как то самое отверстие в черепе, где в склепе паук плетет свою паутину. Вставная челюсть, брошенная на ночной столик, отвратительно поскрипывает своими поддельными зубами и подражает обнажающим зубы вульгарным ухмылкам смерти. Что может быть ужаснее этого одинокого смеха, отделенного от головы, освобожденного от узды губ и веселящегося сам собой где-то в углу. Это напомнило мне ужасное видение Эдгара По, зубы его Береники.

Несчастное дитя — новобрачная думала, что вышла замуж просто за старика, а не за этот живой скелет, и, преодолевая девичий стыд при мысли о старой матери, которой теперь лучше живется, о младшей сестре, спасенной от греха, отступает в страхе перед этим костлявым, более чем созревшим для могилы привидением, протягивающим к ней дрожащие от похоти и дряхлости подагрические руки. Она кинулась с кровати, и сквозь легкое облако ее батистовой рубашки проступают чистые и пленительные контуры ее прелестного тела, охваченного стыдливой тенью, которая, однако, не утаивает ни одной из ее прелестей. Вульгарность, которую могла бы при другой манере исполнения содержать мысль о «брачной ночи молодой супруги», здесь исчезает за игрой затененных деталей и сильного, своеобразного эффекта. Если я прибегаю к аналогиям, чтобы дать представление о неизвестном в Париже художнике, не подумайте, что Зичи — это подражатель, копиист, имитатор. Нет, он — гениальная натура, он черпает все в самом себе. Никогда в жизни не встречал он на дорогах искусства мастеров, на которых, по моему мнению, он походит. Некоторые из этих имен никогда даже не достигали его слуха.

— Как же получилось, — говорил я Беггрову, — что Зичи ничего не послал на Всемирную выставку, что я никогда не видел ни одной его работы, хотя бы в гравюрах, никогда не встречал его картин или рисунков в коллекциях? Видно, ревнивая Россия хранит его в тайне, только для себя самой и монополизировала этот тонкий, такой новый и своеобразный талант?

— Да, — спокойно ответил мне Беггров, — Зичи много работает для двора и для города. Его рисунки долго не лежат в моей лавке, и, если вам удалось увидеть их здесь сразу несколько, это только случай. Просто для них делаются рамы. «Флорентийскую оргию» уже берут вечером, вы вовремя пришли.

Я вышел из магазина и, подобно восхищенному недавним чтением Варуха Лафонтену, встречавшему всех вопросом: «Вы читали Варуха?», начинал разговор со всеми вопросом: «Знаете ли вы Зичи?»

— Конечно же, — всегда отвечал мне собеседник. И в один прекрасный день господин Львов, директор Рисовальной школы, сказал мне: «Если вы хотите сами познакомиться с ним, я могу доставить вам это удовольствие».

В Санкт-Петербурге есть нечто вроде клуба под названием «Пятничные вечера». Это общество состоит из художников, которые собираются по пятницам, о чем и говорит его название. Клуб этот не имеет постоянного помещения, и каждый из его членов поочередно принимает своих собратьев у себя дома. Когда же список исчерпывается, круг начинают сызнова.

На длинном столе расставлены колпачки ламп, разложены веленевая бумага или торшон, картоны, карандаши, пастель, акварель, сепи, тушь и, как сказал бы господин Скриб, все, что нужно для рисования. У каждого члена общества есть свое место за столом, и он должен за вечер сделать рисунок, набросок, сепию, эскиз и оставить свое произведение в собственность обществу. Продажей этих произведений или разыгрыванием их в лотерее собираются средства в помощь бедствующим художникам или тем из них, кто испытывает временные затруднения. Сигареты и папиросы (так называют сигареты в Санкт-Петербурге), словно стрелы из колчанов, торчат из расставленных между пюпитрами рожков резного дерева или глазурованной глины, и каждый художник, не прерывая работы, берет гаванскую сигару или папиросу, и клубы дыма тотчас обволакивают его пейзаж или фигуру. Ходят по кругу стаканы чая с печеньем. Небольшими глотками отпивается чай, художники за беседой отдыхают. Те, кто не чувствует себя в ударе, ходят, рассматривая работы других, и часто возвращаются на свои места, под впечатлением увиденного как бы озаренные внезапным светом.

К часу ночи подается легкий ужин, царит самая искренняя сердечность, разговор оживляют споры об искусстве, рассказы о путешествиях, остроумные парадоксы, легкомысленные шутки, вызывающие всеобщий неудержимый смех, устные карикатуры, более удачные, нежели бывают в комедиях, тайну коих открывает художнику постоянное наблюдение природы. Затем все расходятся, создав каждый хорошее произведение, а иногда и шедевр и развлекшись от души, что тоже является редчайшим удовольствием. Я очень хотел бы увидеть подобное общество в Париже, где художники в основном видятся так редко и знают друг о друге почти исключительно как о соперниках.

Мне оказали честь, сделав меня членом Пятничных вечеров, и на одном из них я впервые увидел Зичи.

На этот раз пятница происходила на Васильевском острове, у Лавеццари, художника, который все видел и все рисовал. Иногда, наполовину скрываясь за гигантскими листьями тропических растений (тепличная атмосфера квартир позволяет в России украшать ими внутренние помещения домов), стены покрывали акварели, на которых я узнавал Альгамбру [59], Парфенон, Венецию, Константинополь, пилоны Карнака [60], могилы Ликии [61].

Молодой человек тридцати — тридцати двух лет с длинными светлыми волосами, падавшими беспорядочными локонами, с голубовато-серыми глазами, полными огня и ума, со светлой, чуть вьющейся бородой, с приятными и тонкими чертами лица стоял у окна, раскладывая свою бумагу, акварельные кисти и ставя стакан с водой. Он ответил серебристым, поистине детским смехом на шутку, которую только что отпустил один из его товарищей. Это был Зичи.

Нас представили друг другу. Я выразил ему, как мог, глубокое восхищение от его «Флорентийской оргии» и рисунков, которые видел у Беггрова. Он слушал меня с видимым удовольствием, ибо не мог поставить под сомнение мою искренность, и со скромным, конечно ненаигранным, удивлением.

Казалось, он говорит про себя: «Такой ли уж я великий человек?» Не то чтобы Зичи не сознавал своего таланта, но он не придавал ему должного значения. То, что он делал с легкостью, и казалось ему в действительности легким. Его несколько удивляло восхищение других при виде вещи, которая ему стоила трех-четырех часов работы за курением и разговорами. Гениальность, если она действительно существует, в своем проявлении не заставляет себя в человеке долго ждать. Зичи же был действительно наделен ею.