Знаменательно распоряжение, которое дает Плюшкин Мавре: «Сухарь-то сверху, чай, поиспортился, так пусть соскоблит его ножом, да крох не бросает, а снесет в курятник» (VI, 124). Хлебные крошки не принято было выбрасывать, и не этот ли обычай, освященный и христианской, и народной обрядовой традицией, путь привычно и скуповато, но соблюдает Плюшкин? К тому же сухарь может напоминать о дочери — родной душе, о Пасхе, побуждающей задуматься о душе собственной.

Конечно, этот смысловой план, не слишком явно проступающий в тексте, не следует преувеличивать. Так же долго, как сухарь, Плюшкин хранит «ликерчик», из которого время от времени вынимает «сор», и даже готов попотчевать им редкого гостя. Однако образ приласкавшего внуков Плюшкина остается в памяти читателя, хотя и заслоняется другими впечатлениями.

Радостное восклицание Плюшкина после отказа Чичикова от «славного ликерчика» («Пили уже и ели! Да, конечно, хорошего общества человека хоть где узнаешь: он и не ест, а сыт…» — VI, 125) — комично, но объективно позволяет задуматься о бесконечных трапезах в городе и за его пределами: пьют и едят там гораздо больше, чем того требует телесная природа человека.

В результате в сознании читателя складывается картина мира, утратившего равновесие, оборачивающегося то ложной полнотой бытия — материальным изобилием, приобретающим гипертрофированные формы, то неким шаржированным аскетизмом (как у Ноздрева, не заботящегося об обедах), далеким от сознательного самоограничения.

В последующих главах все более торжествует свою победу материальное, телесное начало. У полицеймейстера (седьмая глава) «в продолжение того времени, как гости резалися в вист, появилась на столе белуга, осетры, семга, икра паюсная, икра свежепросольная, селедки, севрюжки, сыры, копченые языки и балыки, это все было со стороны рыбного ряда. Потом появились прибавления с хозяйской стороны, изделия кухни: пирог с головизною, куда вошли хрящ и щеки девятипудового осетра, другой пирог с груздями, пряженцы, маслянцы, взваренцы» (VI, 149). Верный своему правилу есть много, но не слишком разнообразно, Собакевич, «оставив без всякого внимания… мелочи, пристроился к осетру», а «отделавши осетра», «сел в кресла и уж более не ел, не пил, а только жмурил и хлопал глазами» (VI, 150–151). Этот герой демонстрирует неизбежный итог сверхизобильных трапез: после осетра присущая Собакевичу трезвость, практичность, острота языка исчезают бесследно. И более к описанию обедов автор не станет обращаться.

Во втором томе отсутствие меры, жизненного равновесия становится еще более очевидным. В доме Петра Петровича Петуха царит культ еды (в котором просвечивает и некая идилличность материального мира), гости, чуть ли не насильно оставленные обедать, изнемогают не только в процессе поглощения пищи, но и слушая, как она будет приготовляться, а затем созерцая ее на столе. В доме же Хлобуева еды вовсе нет, зато гостям подают шампанское.

Можно сказать, что во втором томе еда более индивидуализирована. В интерпретации Петуха это антипод скуки. На скуку сетует Платонов, и Петух моментально реагирует: «Мало едите, вот и все. Попробуйте-ка хорошенько пообедать. Ведь это в последнее время выдумали скуку; прежде никто не скучал» (VII, 51). Костанжогло не хочет, боится умереть, ничего не сделав, а лишь «обожравшись — свинья свиньей» (VII, 81). Для Хлобуева обед — это форма привычного светского общения. Первый его вопрос: «Да что, господа, позвольте спросить: вы обедали? — Обедали, обедали, — сказал Костанжогло, желая отделаться» (VII, 79). Отношение к еде со стороны персонажей второго тома становится, по воле автора, оценочным, чего не было в первом томе; поклонники трапез и их антиподы поляризованы. Во втором томе еда предстает как универсальный дифференцирующий признак и одновременно она, как сама жизнь, ускользает от четкого определения и оценки.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В финале шестой главы счастливым был назван герой поэмы: он заключил выгодную сделку, вернувшись в гостиницу, хорошо поужинал (у Плюшкина такая возможность ему не представилась) и мог крепко заснуть, «как спят одни только те счастливцы, которые не ведают ни гемороя, ни блох, ни слишком сильных умственных способностей» (VI, 132).

Седьмую главу Гоголь открывает размышлением о счастливых путниках и счастливых писателях. Иронические слова о Чичикове, о счастливцах, свободных от умственных способностей, побуждают задуматься, что же вмещает в себя это одновременно привычное и неопределенное понятие. Романтические герои не верили в возможность счастья для человека исключительного и свои собственные страдания несли не без гордости. Но литература первой трети XIX века осваивала и гораздо более сложное и глубокое понимание счастья. Если Чацкий в комедии А. С. Грибоедова, мечтавший о счастье («Спешил!., летел! дрожал! вот счастье, думал, близко» [66]), обречен на разочарование и устремляется «искать по свету», где возможна гармония общественного и личного идеалов, то герой пушкинского романа в стихах, встретив после странствий Татьяну, вынужден заметить:

Я думал: вольность и покой
Замена счастью. Боже мой!
Как я ошибся, как наказан [67].

Гоголь избирает героем человека, которому чуть ли не противопоказаны философские размышления о счастье. «Припряжем подлеца!» (VI, 223) — поясняет его типаж автор, не отказывая, как увидим далее, и такому герою в возможности совершенствования. Пока же Чичиков счастлив, поскольку ни геморрой, ни блохи, ни сильные умственные способности его не отягощают. Для автора же «счастье» Чичикова — повод задуматься над счастьем как таковым, в том числе, а может быть, прежде всего над счастьем писателя.

Гоголь в своем повествовании нередко прибегает к контрасту, при этом различные явления предстают в их внутренней сложности: бросающееся в глаза различие, как правило, бывает уточнено, откорректировано. Наряду со счастьем «подлеца» и счастьем писателя предметом осмысления становится счастье «путника», т. е. человека как такового, быть может, не занятого умственным трудом, но не лишенного умственных способностей. В гоголевском повествовании появляется картинка жизни, не только свободная от сатирической или комической окраски, но даже поэтизирующая случайно выхваченные мгновения жизненного бытия. Путник, вернувшийся к себе домой, «видит знакомую крышу, с несущимися навстречу огоньками, слышит радостный крик выбежавших навстречу людей, шум и беготню детей и успокоительные тихие речи, прерываемые пылающими лобзаниями, властными истребить все печальное из памяти» (VI, 133). Это некая норма жизни, труднодоступная или даже не доступная ни Чичикову, ни истинному писателю, как бы ни были они противоположны друг другу.

В тексте принципиально заявлены две оппозиции: «счастлив семьянин» — «горе холостяку» (там же) и «счастлив писатель», проходящий мимо «характеров скучных», — «другая судьба писателя», «дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами» (VI, 134). Но эти оппозиции аналогичны лишь на первый взгляд.

Первое противопоставление достаточно прозрачно по смыслу. Счастье родственного единения и горе одиночества вряд ли может быть оспорено. А вот авторские слова о счастливом писателе оказываются сложнее. Само понятие счастья здесь уже утрачивает универсальный, единый смысл. Окруженный славой, сопровождаемый рукоплесканиями, писатель счастлив в глазах толпы; он «окурил упоительным куревом людские очи», «он чудно польстил им, сокрыв печальное в жизни, показав им прекрасного человека» (VI, 133). Писатель подарил мгновения счастья читателям и сам счастлив их восторгом и почитанием. Можно сказать, что перед нами коллизия, выражающая отношения беллетриста или скорее массового писателя и его поклонников. Но не этот писатель интересен и близок Гоголю. «Счастлив» сиюминутной славой и благополучием один писатель, но подлинно велик другой, которому «не собрать народных рукоплесканий», который вызывает «наружу» «всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров» (VI, 134). И все же не только в этом бесстрашии обнажения «ничтожного» и «низкого» величие и смысл писательского труда. В начале седьмой главы Гоголь словно подводит итог высказанному в предыдущих главах и приоткрывает перед читателем будущее своего произведения, дальнейшее развитие сюжета, которое отчасти будет осуществлено уже в первом томе, но в полной мере должно было быть воплощено в поэме в целом, в задуманных трех томах.

вернуться

66

Грибоедов А. С. Сочинения в стихах. Л., 1967. С. 171.

вернуться

67

Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М., 1957. Т. V. С. 181.