Чичиков испытывает досаду от того, что под угрозой оказалась столь удачно проведенная сделка, но, находясь в необычном для него «неспокойном состоянии», невольно начинает испытывать дискомфорт и от тех форм жизни, на искусственность которых прежде не обращал внимания: «Кричат: „бал, бал, веселость!“. Просто, дрянь бал, не в русском духе, не в русской натуре; черт знает что такое: взрослый, совершеннолетний вдруг выскочит весь в черном, общипанный, обтянутый, как чертик, и давай месить ногами… Что француз в сорок лет такой же ребенок, каким был в пятнадцать, так вот давай же и мы! Нет, право… после всякого бала точно как будто какой грех сделал; и вспомнить даже о нем не хочется» (VI, 174–175). Продолжение текста и вовсе создает впечатление, что размышления Чичикова подхватил и развил сам автор: «В голове, просто, ничего, как после разговора с светским человеком: всего он наговорит, всего слегка коснется, все скажет, что понадергал из книжек, пестро, красно, а в голове хоть бы что-нибудь из того вынес, и видишь потом, как даже разговор с простым купцом, знающим одно свое дело, но знающим его твердо и опытно, лучше всех этих побрякушек» (VI, 175). Автор еще раз заметит, что Чичиков, конечно, сетовал не на балы, а на то, что случилось с ним, но словечко странный еще дважды появится в этом контексте. Чичикову досадно, что он «сыграл какую-то странную, двусмысленную роль»; «странен человек, — прокомментирует автор, — его огорчало сильно не рас положенье тех самых, которых он не уважал» (там же). Чичиков рассуждает о предметах, мало его занимавших. Но автор знает: «странен», непредсказуем, загадочен, сложен человек, и многое может случиться с ним на жизненном пути не только по воле внешних обстоятельств, но и потому, что неведомы ему самому скрывающиеся глубоко внутри его собственные потребности и способности.

Наметив новый образ Чичикова, сказав в заключение, что тот всю ночь «сидел в жестких своих креслах, тревожимый мыслями и бессонницей» (при этом «угощая усердно Ноздрева и всю родню его» — VI, 176), автор переходит к другому персонажу, также томимому бессонницей. В закоулках города «дребезжал странный экипаж». Поистине странность становится определяющей чертой жизни губернского города. Экипаж Коробочки, который «был скорее похож на толстощекий выпуклый арбуз, поставленный на колеса», переполненный «ситцевыми подушками», «мешками с хлебами, калачами, кокурками, скородумками и кренделями из заварного теста» (там же), въезжает в город и усиливает атмосферу абсурда, порожденного неизъяснимым сочетанием материального и трансцендентного. Обеспокоенная тем, не продешевила ли, заключив сделку с Чичиковым, Коробочка приезжает в город с интригующим вопросом: почем ходят мертвые души? — и губернский город начинает приобретать отчетливые черты мира, находящегося в преддверии Страшного суда.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Глава невелика, и авторские рассуждения в ней далеки от лирического пафоса. Автор делает вид, что принимает образ жизни и привычки губернского города, где опасно ненароком кого-то задеть, где требуется осторожность и даже деликатность. Как назвать двух дам-приятельниц, которые обсуждают приезд Коробочки? Автор имитирует робость писателя, затрудняющегося подобрать имена своим героям: если назовешь вымышленной фамилией, употребишь случайное имя, найдется «в каком-нибудь углу нашего государства… кто-нибудь, носящий его, и непременно рассердится не на живот, а на смерть», назовешь «по чинам» — «и того опасней» (VI, 179).

Автор балансирует на некой зыбкой грани: он воссоздает, имитирует мышление жителей города и одновременно изучает, смотрит на него со стороны, иронично передает все мельчайшие особенности речи, погружает читателя в бессмысленный, но динамичный, почти агрессивный поток слов, который изливается из уст дам «просто приятных» и «приятных во всех отношениях». Две безымянные героини, отличие которых обозначено и тут же нивелировано повтором одного и того же слова приятная, погружены в плоть быта, маскирующегося под нечто возвышенное и тонкое, но на самом деле лишь невольно пародирующего духовное содержание жизни.

Явившаяся сообщить своей приятельнице о приезде в город Коробочки, «просто приятная дама» надолго забывает о цели своего визита, каким бы важным он ей ни казался. «„Какой веселенький ситец!“ воскликнула во всех отношениях приятная дама, глядя на платье просто приятной дамы» (VI, 180). Предметом разговора и становится прежде всего этот самый ситец, т. е. материя в буквальном смысле слова. Оказывается, она может стать неистощимой темой разговора и спора. Фразы дам, обращенные друг к другу, адресованы одновременно и читателю: «…вообразите себе: полосочки узенькие-узенькие, какие только может представить воображение человеческое, фон голубой и через полоску все глазки и лапки, глазки и лапки, глазки и лапки…» (там же). Вспомним упомянутые далее дамами «фестончики»: «пелеринка из фестончиков, на рукавах фестончики, эполетцы из фестончиков, внизу фестончики, везде фестончики» (VI, 181). Сквозь восторженное восклицание дамы проступает авторская ирония; «везде фестончики и одни фестончики!» — мог бы воскликнуть именно он, подытоживая разговор. Но, оказывается итог подводить рано. Дамы должны поговорить о «юбках», «лифчиках», «фижмах» и многом другом, но все о том же. Мы находим в тексте бесчисленные повторы слов, идет ли речь о моде или о Чичикове («он негодный человек, негодный, негодный, негодный» — VI, 182). Лексикон дам не слишком разнообразен. Он питается обыденными заботами да массовой литературой. Именно по законам последней выстраивается, а точнее, передается рассказ Коробочки о приезде к ней Чичикова: «Совершенный роман: вдруг в глухую полночь, когда все уже спало в доме, раздается в ворота стук, ужаснейший, какой только можно себе представить; кричат: „Отворите, отворите, не то будут выломаны ворота…“» (VI, 183). Эстетика необычного, даже фантастического втягивает в свою орбиту дам, подуставших от повседневной жизни, в том числе, быть может, и от «фестончиков»; и вот уже они сами становятся авторами увлекательного сюжета о попытке Чичикова тайно увезти губернаторскую дочку.

Реальность и вымысел перемешиваются, прорастают друг в друга. Чичиков не думал о похищении, но созерцание прелестного лица шестнадцатилетней институтки пробудило в нем неведомые прежде желания. Жены, которая, как предположили дамы, разрушила коварные замыслы героя, у него вовсе не было, однако к семейному уюту, к заботливой жене мысли Чичикова устремлялись неоднократно. Сами о том не ведая, дамы материализуют подсознательное его желание, а заодно и Ноздрева. Предполагая, что тот был сообщником, они угадывают его искание неординарного, динамичного в жизни. Позже, в ответ на вопрос чиновников, «точно ли Чичиков имел намерение увезти губернаторскую дочку и правда ли, что сам взялся помогать и участвовать в этом деле, Ноздрев отвечал, что помогал и что если бы не он, то не вышло бы ничего» (VI, 208–209).

Исследователи писали о нарастающей в повествовании мифологизации действительности. В самом деле, употребляемые в тексте слова не исчерпываются ближайшим контекстуальным комическим смыслом. Обсудив меж собой ситуацию Чичикова, дамы «отправились каждая в свою сторону бунтовать город» — в результате «город был решительно взбунтован» (VI, 189). Но последняя фраза включает в себя более сложный и глубокий смысл, тем более что она поддержана последующими фразами: «все пришло в брожение», «как вихорь взметнулся дотоле, казалось, дремавший город» (VI, 190), «все вдруг отыскали в себе такие грехи, каких даже не было» (VI, 193).

Необходимость объяснить происходящее, найти его причины порождает достаточно широкий диапазон интерпретаций: от отказа каким-либо образом изъяснить непонятное происшествие («Какая же причина в мертвых душах? Даже и причины нет. Это, выходит, просто: Андроны едут, чепуха, белиберда, сапоги всмятку! Это, просто, черт побери!..» (VI, 190. Здесь можно пояснить, что «андроны» — это специальные телеги для перевозки снопов, сена с жердями, концы которых тащатся по земле и гремят. Использованное Гоголем выражение могло означать «вздор, чепуху, бессмыслицу») до догадки, что во всем кроется некий притчеобразный, следовательно, достаточно серьезный смысл («Что ж за притча, в самом деле, что за притча эти мертвые души?» — VI, 189).