Утром в половине седьмого мы с Каалу выходили из дому. Наверху, на щебнистой вершине Канатной горы, поворачивались спиной к Большим Морским воротам и зубчатой городской стене и смотрели вниз. Там, прямо у нас под ногами, была старая черепичная крыша сандбанковско-го дома, будто поблекшие пчелиные соты. Над ней на заливе до самого горизонта, черно-полосатый, в полыньях и расщелинах, лед, а морской воздух вокруг наполнен запахом таяния, голосами людей, конопативших на берегу лодки, и смолистым дымом их костров. Еще один день сильного восточного ветра, и море вскроется… А там внизу — наш дом. Правда, наш тайный дом, скрытый от всего света. А красивая, тоненькая, как тростинка, женщина, вышедшая с тазом на двор, чтобы развесить на веревке белье, — и которая нас заметила и нам помахала, — это моя жена — правда, тайная… А здесь, наверху, этот мальчик, чье худенькое плечо я сжимаю, это мой сын — тайный, но, наверно, все же…
Мы машем Мааде в ответ и весело шагаем то в обществе Эзопа, то Генриха Латвийского, то Кельха, то с рассказами про старика Юлемисте. Мы бредем по весенней слякоти на дороге вдоль городского рва до Рогервинского шоссе и дальше между пробуждающимися, пахнущими талым снегом и землей огородами на свою улицу Глиняных ям, которую в последнее время стали называть улицей Сиротской школы, потому что на ней и находилась наша школа. На пороге мы кивали друг другу. По-деловому. Сухо. Как мужчина мужчине. Иной раз я говорил (или думал) примерно так: «Каалу, гляди во все глаза и не пропускай ничего мимо ушей! Знание — это единственное, из чего нам подобные мастерят себе крылья. Если они вообще способны мастерить…» Потом я входил в утихающий шум моего старшего класса и думал: «Вообще способный мастерить — а сколько я сам таким был…» Однако, вопреки этой легкой грусти, я с надеждой приступал к уроку.
Однажды в тихое утро, спустя пять минут после начала занятий, за мной пришел школьный служитель и сказал, чтобы я сразу же прошел к ректору.
В своей крохотной каморке Мейер предложил мне сесть напротив него за стол, посмотрел в окно с мелкими стеклами и кривой рамой, потом сквозь свои кривые очки на меня:
— Послушайте, у нас тут поднялся шум. Выясним это… Скажите, вы же не то лицо, из-за которого консистория, иначе говоря, обер-пастор Виганд на прошлой неделе in absentia[55] расторг брак одного раквереского купца… кхм?
И тут только я понял: уже за две минуты до того меня охватило скверное предчувствие, уже тогда, когда служитель пришел звать меня к ректору. Каким-то подспудным сознанием, как в подобных случаях предчувствуют, я заранее знал, зачем меня зовут, что из этого после будет и что это для меня означает. Я сказал:
— Да. Я то самое лицо.
— Мммм. Жаль, — промычал Мейер, — в таком случае… вы и сами понимаете…
Я сидел перед моим резковатым, немного беспомощным начальником — зная, что, в сущности, уже бывшим начальником, — слегка оглушенный, слегка остолбеневший от того непреодолимого фатального непонимания, которое встречал в мире. Я отдавал себе отчет: будь я по-настоящему горд, будь я дворянская косточка (ибо как же иначе я должен был думать об этом здесь, в наш век?!), мне следовало бы встать, улыбнуться и удалиться под легкий презрительный звон шпор. Но у меня не было ни шпор, ни дворянской гордости. А то, чем я обладал, — мое литераторское ребячество и гражданское упрямство — парализовало меня и приковало к стулу. И допустил, чтобы мне объяснили то, что я мог сам заранее знать:
— Господин Фальк, вы понимаете — нашим сиротам здесь это безразлично. Но мамаши наших дочек и сынков, да и некоторые папаши, побежали жаловаться: каким людям доверяется воспитание их деточек?! Людям, которых суд признал разрушителями брака! Скандальным! Мало того, людям, которые на глазах у всего света продолжают свою… Видите ли, возможно, в гимназии дело обстояло бы не столь серьезно. А наша школа ведь в большой зависимости от консистории. — Он опять повернулся лицом к окну, потом заставил себя посмотреть мне в глаза: — И я вынужден сказать вам… с точки зрения христианского воспитания, я тоже не могу считать за благо, что в нашей школе детей воспитывает человек, о котором консистория вынесла… кхм…
Тут я встал. Не из гордости, а от неловкости. Мне было мучительно наблюдать вблизи, как достойный человек изгибает свою простую человечность по образцу той, которая нагло объявила себя умнее и выше его собственной человечности. О боже, мы же все так поступаем, но смотреть на это превращение Савла в Павла по приказу, на это хрипловатым голосом провозглашенное «и я тоже», на готовность ради самооправдания заклокотать от злости, наблюдать за этим на столь прозрачном примере, как Мейер с его пепельным париком и очками будто из дратвы, было, по-моему, унизительно не только для меня, но и для него самого.
Я сказал:
— Господин коллега, прекратим. Я покину Домскую сиротскую школу. Но мое денежное положение не столь блестяще, чтобы я мог те четыре рубля жалованья, которые школа мне должна, оставить в копилке для пожертвований…
Я стоял у его стола, пока он доставал из ящика деньги. Я чувствовал себя человеком, которого сбили с ног, но он снова поднялся и старается стоять особенно прямо. Мне казалось, что солнце, светившее мне в лицо из покосившегося окна, дробило помещение на слепяще светлые и ослепляюще черные пятна, которые мелькали и расплывались. Я получил свои деньги. И сказал:
— Еще одно: я привел сюда в школу ученика. Маленького Розенмарка. Мое увольнение не значит, наверно, что я должен и его отсюда…
— Боже милостивый, нет, конечно! — воскликнул Мейер в благодарном порыве справедливости. — Какое отношение имеет к этому ребенок! Если даже наш вечно брюзжащий Иохансон признает, что ваш мальчик… — он сказал ваш мальчик — и это в устах Мейера, скорее всего, случайное и ничего не значащее слово обрадовало меня в моем унижении, — если даже Иохансон признает, что этот мальчик среди всех его учеников самая светлая голова!
Каалу остался в школе. Я из нее ушел.
Придя домой, я вошел в комнату Мааде. Она поднялась с табуретки у окна мне навстречу, в глазах — вопрос. Я ее обнял и уткнулся в ее медовые волосы:
— Мааде, на прошлой неделе консистория развела тебя с Иоханом. Ты свободна от него.
Я почувствовал, как она расслабилась и прильнула ко мне. Мы долго стояли молча. Сквозь ее волосы я смотрел на чернеющий морской лед за окном. Я сказал:
— И я свободен от школы…
Она отстранилась, схватила руками мое лицо и повернула к себе, чтобы заглянуть в глаза. Она была бледна от испуга:
— Они тебя уволили?
— Да.
— Из-за меня?
— …Что значит — из-за тебя? Из-за меня самого…
— Не уклоняйся. Из-за наших обстоятельств?
— Да.
Я посадил ее рядом с собою на постель и рассказал все, что произошло. Я старался поцелуями растопить ее застывшее лицо. Говорил, что было бы величайшей глупостью, если бы она хоть в малейшей мере считала себя виноватой в случившемся. И что вообще глупо относиться к этому слишком трагически.
— Милая моя, это же самый обычный случай. Человека увольняют с такого места, где он мог бы зарабатывать свой хлеб и приносить пользу. Потому только, что старые перечницы в юбках или брюках изволили что-то про него подумать… Ну как-нибудь выйдем из положения. В Таллине по меньшей мере семь или восемь школ. Да еще маленькие частные. Ну, скажем, в Домскую школу лучше мне не соваться, чтобы не получить по носу. Там ведь альфа и омега тот же обер-пастор Виганд. Но к ректору гимназии я пойду.
И пошел. Я ходил туда, на Монастырскую улицу, три раза, прежде чем застал ректора Дрейера. О должности профессора я, конечно, не мечтал. Но место младшего учителя они могли бы найти для меня. Мне было достаточно только увидеть желтоватое лицо ректора, чтобы понять, как безнадежно мое обращение к нему. Ибо, помимо маловразумительных строчек графини Сиверс, у меня не было никакой другой опоры. Не мог же я теперь, во второй раз, пойти к госпоже Будберг. И ректор реагировал на ее записку единственно возможным образом. (К стыду своему, я это понял, только стоя перед ним.) Он сжал в кружок свои синеватые губы над козлиной бородкой с проседью и покачал головой: