2

Здесь, на перроне, повернувшись спиной к маленькому поезду и лицом к солнцу, закрыть глаза и прислушаться.

Там, в хвосте поезда, запыхавшиеся пассажиры спешат к вагону третьего класса.

— Иди же, Яак, поторопись…

— Лийзу, чего ты тормошишься, тупая твоя голова… Мы же поспеваем… Ты погляди, вон какой-то господин преспокойно на солнышке греется.

Извозчик под мягкое тарахтение резиновых шин проезжает по булыжной мостовой мимо вокзала, и ветер, пахнущий шпалами, пропитанными дегтем, из привокзального сквера доносит до меня шелест осиновых листьев.

Странным образом это крохотное гнездышко постоянно влечет меня к себе. Каждый год, если только оказывается возможно. С тех пор, как я откупил этот дом. Первые годы — из Петербурга в Тарту, а из Тарту почтовой каретой… Два с половиной дня. Утомительно, и все-таки… Позже поездом до Валга и уже оттуда — кып-кып-кып-кып… А теперь десяток лет этой узкоколейкой… И каждый приезд сюда — будто тяжесть с плеч. Сразу, тут же, за станцией. А когда входишь в калитку на Гартенштрассе — все равно, с Кати или один… полное, ну почти полное освобождение. Прямо будто возвращаешься к детской беззаботности. Глупо, конечно… А отъезд — всегда наоборот…

Открываю глаза, из стеклянных дверей опять выходит на перрон начальник станции Куик в красной фуражке и белом летнем кителе, в руке жезл, на котором с одной стороны красный, с другой белый жестяной круг. Чтобы лично отправить поезд. Что он делает далеко не всегда, только в исключительных случаях. Я поворачиваюсь и вхожу в вагон.

Трилль-трилль-трилль… под навесом перрона Куик лично дает третий звонок. Мне кажется, слишком громко. И я слегка вздрагиваю в узком коридоре вагона.

Ну да, на этой шипящей и пыхтящей узкоколейке даже вагон первого класса оказался сзади других. Такой же недомерок, как и вагоны второго и третьего класса. Пять крохотных купе. Такие короткие диваны, что высокий человек может спать только скрючившись. Но все же светло-коричневое лакированное дерево, обивка темно-лилового плюша, в купе фонари зеркального стекла. А на фонарях плоские угловатые крышки, напоминающие мой цилиндр почетного доктора Кембриджа… ха-ха-ха… Этот дешевый, аляповатый, безвкусный вагончик изо всех сил старается походить на роскошные кареты и министерские автомобили, в которых мне доводилось ездить в мировых столицах…

Из пяти пустых купе я занимаю среднее, где меньше всего трясет. Едва успеваю сесть, как поезд дергается и начинает двигаться. И уже проплывает светло- и темно-коричневое здание вокзала. Потом плывет перрон с несколькими случайными людьми. И, наконец, господин Куик. Белый летний мундир прикрывает круглое брюшко. Разгоряченное лицо с пышными усами. Красная шапка. Потом желтая изгородь. Изгородь. Изгородь. Под которой, наперекор насыпанному гравию, растет крапива.

Мы медленно движемся между низкими домами и парковыми деревьями. Попыхиваем клубящимся каменноугольным дымом прямо в кроны деревьев и грохочем по Рижскому шоссе мимо домов с красными черепичными крышами, заволакивая их копотью. Потом выезжаем почти к самой реке. Слева кончаются окраинные дома, сараи, заборы, и распахивается сверкающая в утреннем солнце вода, разлившаяся на четверть версты. И я не отрываясь смотрю на это ширящееся сине-серое, ослепительное сверкание и закрываю глаза, в которых от недосыпания будто песок свербит. Только в четыре часа, и то благодаря снотворным таблеткам, мне удалось задремать. И оттого что я недоспал, на меня находит болезненное оживление, я ощущаю, что оно охватило меня. Как чувствую каждый раз, когда это начинает со мной твориться…

Совершенно очевидное становится вдруг другим, обычно похожим, но другим. И от этого весь мир поворачивается в пространстве и во времени, как я говорю, на восемьдесят девять градусов… и лет… И река, так ослепившая меня, что мне пришлось закрыть глаза, это уже не река Пярну… И мальчик — там виден был мальчик, стоявший с удочкой в воде между камышами, — совсем не я… Нет, конечно, именно я. Но другой я, у другой реки… И я даже не знаю, Эльба то, Аальстер, Билле или еще какая-нибудь иная у Песчаных ворот гамбургского порта… Там, на одной из узеньких улиц старого города (честное слово, неужели я это выдумал?.. Да нет же…), в одном респектабельном, немного манерном, старом адвокатском доме (я же это не придумал, господи боже мой…) я родился за восемьдесят Девять лет до моего рождений… В тысяча семьсот пятьдесят шестом году. Родился, жил и рос. Я — Фридрих Мартенс. Вернее, в тот раз — Георг Фридрих. Бегал — и уже тогда, еще до гимназии, нагляделся на все корабли, приходившие в порт этого города, на все лица, на все флаги, слушал все языки. И с папиного благословения ушел из гимназии (но лицо его я едва помню: худощавое, с желтоватым оттенком, с седыми бровями, исполненное достоинства и всегда будто омраченное; в сущности, очень похожее на лицо моего отца Фридриха, насколько помню его или представляю себе — давно-давно, в ризнице Аудруской церкви… — и с благословения папы я ушел из гимназии в тысяча семьсот семьдесят шестом году в Гёттингенский университет Георгия-Августа учиться и изучать, как же на деле функционирует это мировое столпотворение языков, кораблей, флагов и государств… Изучать, тем более что в Германии того времени этого себе ясно не представляли… И когда я через восемьдесят девять лет снова нашел эти корабли, языки и флаги, или, во всяком случае, частичку их, в речной гавани Пярну, то эта частичка послужила импульсом к тому, чтобы все во мне сразу возникло и ожило… Что я не сразу осознал…

Дерг-дерг!

Глаза у меня невольно открылись. A-а, понимаю: я постоянный советник Российского министерства иностранных дел, профессор на эмеритуре[63] Фридрих Мартенс (родившийся спустя восемьдесят девять лет после своего первого, как помнится, рождения), и мы стоим три минуты на станции Вальдхоф.

Длинные здания-громады, заводские трубы и водонапорные башни, виднеющиеся справа над серыми живыми ивовыми изгородями и низкими домиками, — это фабрика Вальдхофа. И именно здесь мы стояли и в тот раз…

С тех пор не прошло еще и четырех лет. Эта архитрудная шахматная партия с японцами длилась целый месяц. Там в нью-хэмпширской дыре, куда нас почти насильно затащил Рузвельт. Двадцать третьего августа мы подписали мир. То есть подписали Витте и Розен. А с японской стороны Комура и Такахира. И через три недели мы вернулись через Нью-Йорк и Шербург обратно в Петербург. Мы играли черными. Мы играли проигранную партию… а практически все-таки свели к ничьей. То есть Витте все время знал, чего он хотел. Никаких контрибуций Японии. Ни одного военного корабля, укрывшегося в нейтральном порту. Никаких территориальных уступок. В самом крайнем случае — половину острова Сахалин. Все это он в своей бычьей голове точно зафиксировал. Но как этого добиться, чем аргументировать, на какие казусы ссылаться и каким образом сформулировать, об этом у Витте не было даже самого отдаленного представления. И мне пришлось все это сочинять и вбить ему в голову. По вечерам в номере отеля, где мы анализировали дневное продолжение партии. Потому что Сергей Юльевич, при его эгоцентризме, старался как можно реже брать меня с собой на переговоры… При этом он плохо соображал, какими фигурами следует ходить. Ибо победительницей была Япония. Позорно для нас — полной. И хотела, разумеется, получить от своей победы максимальные выгоды. И если что-то могло ее сдержать, то только одно — то, чего она, то есть Япония, добивалась почти так же настойчиво: полноправность, признание, акцептация как члена международного сообщества государств. Единственное, что мы могли делать, это — то тешить Комуру и его делегацию на этой почве, то давить на него. Им, мол, недостает дипломатического опыта. Они не ориентируются в лабиринте договорной практики Европы и Америки. Что у них нет школы и традиций. И что даже единственный заключенный ими договор, который можно принимать в расчет, договор Симоносеки, заключен на полуцивилизованном уровне — между ними и китайцами. А Россия, заключив с Японией договор, может своим партнерством обеспечить им место среди цивилизованных государств — при условии, что они будут умеренны и солидны. Все это доходило до сознания Витте, как обычно, очень медленно. Но со свойственной ему тяжеловесностью он принял предложенную тактику. Так что мы, как я уже сказал, свели партию в ничью. И когда мы вернулись, Петербург, по крайней мере официальный Петербург, встретил нас с восторгом. Так, будто Портсмутский договор мы оформили не как поражение России, а как ее победу. И конечно, Витте тупоголово, как само собой разумеющееся, отнес признание только на свой счет. С присущими ему совестью банкира и интеллектом паровозного машиниста… Неофициальный Петербург выглядел, конечно, совсем иначе. В начале октября 1905 года… Либералы были голосистее, чем когда бы то ни было. Черносотенцы тоже. И чернь начала взламывать склады с оружием. Но меня это не касалось. Этим занялся Витте. Когда император сделал его графом и поставил во главе совета министров. Так что ему пришлось начать составлять проект императорского манифеста. Я же вскоре после аудиенции, визитов и отчетов уехал в Пярну. Чтобы хоть немного расслабиться. Числа не помню. Железные дороги еще не бастовали, во всяком случае не все. Так что мы доехали до Тарту, потом До Валга. Кати все время волновалась, говорила, что правильнее было бы остаться в Петербурге, где, как она полагала, будет сохранен порядок, в то время как в Прибалтийском крае, то есть в самых бунтарских провинциях, по ее мнению, в любую минуту могло случиться бог знает что… Я помню, в Тарту на вечернем перроне под дождем суетились какие-то студенты, наверно университетские и из Ветеринарного института, с красными гвоздиками в петлице. Они объясняли, что лекций у них давно пет и подстрекательские собрания идут в аудиториях с утра до ночи. Но для нас это не было новостью. В Петербурге все точно так же. Однако Кати волновалась все больше, и я помню, что от Тарту до Валга мы были вдвоем в купе первого класса, я держал свою руку на ее все еще по-девичьи тонкой талии, за мокрыми окнами тянулись слякотные поля, серые здания, черные ельники и желтый кустарник, и я говорил ей в пахнущее одеколоном ухо: «Дорогая, поверь мне, я своих эстонцев знаю лучше, чем кто-нибудь другой. Это самый порядочный, самый безопасный народ. Именно в Петербурге, среди русских, в такое время можно ждать неожиданностей. От моих эстонцев — никогда в жизни…»