Где-то там, у самого, у самого подножия — как бы это перевести — Горы священной рощи. Славный светло-розовый домик на берегу реки Лейне. Когда в тысяча восемьсот шестьдесят девятом году я — на этот раз Фридрих Мартенс — приехал туда и стал искать дом, он тоже уже больше не существовал… Под черной аспидной крышей, наверху в студенческой комнате у вдовы судьи ландгерихта… Очевидно, мой отец — ну да, гамбургский адвокат Якоб Николаус Мартенс — по служебной линии был знаком с судьей. И осенью 1776 года я поселился в пропахшей шафраном мансарде у весело щебетавшей вдовы. Мне было двадцать лет… Или я все это выдумал? Я довольно отчетливо помню лекции по государственному праву достопочтенного профессора Пюттера… И его покрасневший носик, слезящиеся глаза, алонжевый парик, и его немного мятое жабо, и немного засаленные манжеты… Боже мой, я же это не придумал?! Зачем мне было это выдумывать?! Если я был чуть что не первым среди любимцев Пюттера… Да, впоследствии все утверждали, что на научное становление Мартенса особенно сильное влияние оказал Пюттер. Но преимущественный интерес к международному праву Мартенс будто бы привез с собой в Геттинген уже из Гамбурга… Во всяком случае, один из любимых учеников Пюттера. Но каким, в сущности, я был в то время? Наверно, таким же, как и позднее. Просто какой-то другой вариант того же. Будем надеяться, что в моральном отношении несколько ниже… Чтобы теперешний мог оказаться несколько выше… Тот с самого начала… уже в силу своего происхождения… намного более пластичный и отшлифованный, чем мое пярнуское и петербургское «я». И явно более поверхностный. Но энергичнее, инициативнее, настойчивее. Даже играя в модную сто лет назад скромность. Во всяком случае, веселый студент, у которого поначалу менуэт получался гораздо более связным, чем выходившие из-под его пера тексты. Желанный гость на ассамблеях в профессорских семействах, а также у студентов, разумеется. Весьма светский. Однако для внимательного глаза все же как-то странно — как бы сказать — unbeteiligt[78]. Оно и понятно. Потому что в тот раз — рожденный в конце февраля. Значит, рыба. А совсем не этот неуклюжий августовский львенок, что восемьдесят девять лет спустя… Так что unbeteiligt. И я до сих пор не знаю, пошло ли это мне на пользу или во вред. На пользу, если мое стороннее положение было обусловлено внутренним стремлением к более серьезным ценностям, каких я для себя еще не нашел. Во вред, если этим подчеркивалась моя холодная эгоистическая игра ради успеха… (Как будто в моей теперешней жизни эта игра мне совершенно чужда…) Во всяком случае, подвижный, сообразительный, расторопный молодой человек. И по поведению — всеобщий друг. Включая и участников поэтического круга Гёттингена. Бойе, Хёлти, графов Штольбергов и кого там еще. Для всех, сколько их тогда в Гёттингене еще оставалось. Сплошь все мои друзья. Несмотря на то, что они увлекались стихами, а я считал это легкомыслием, что они поклонялись Клопштоку, которого я не любил, и что они презирали французский дух и французский язык, а я вскоре стал читать на этом языке свои первые лекции. Правда, до тех пор еще немало воды утекло. Ибо я же сказал: поверхностный молодой человек.

Быстрый, но поверхностный, так что даже свою докторскую диссертацию (в 1778 году) мне пришлось переделывать, прежде чем ее сочли достойной защиты… В моем теперешнем воплощении подобного позора со мной действительно не случалось… Потом я стал петербургским, нет-нет, гёттингенским профессором международного права. В тысяча семьсот восемьдесят четвертом. Когда мне было двадцать восемь лет… И скоро я стал обучать ганноверских принцев государственному праву и еще тому, другому, третьему. И тогда — между уроками, лекциями, дипломатическими поездками и балами — я написал книгу, которая принесла мне известность. «Précis du droit des gens moderne de l'Eгоре»[79]. A затем я открыл для себя поприще, которое окончательно увековечило мое имя, — мой труд «Recueil des Traités»[80], семь томов которого вышло при моей жизни, а позже его продолжил двоюродный брат Карл и до сего дня продолжают Геффкен и другие. Труд, который должен был стать собранием наиболее важных международных договоров начиная с 1761 года. Благодаря моему Précis меня стали считать основателем теории позитивистской школы международного права, а благодаря моему Recuel — самым крупным практическим систематизатором этого направления… Неудивительно, что в университетах мною занимались еще пятьдесят лет после моей смерти. И я снова узнал о моем давнем существовании…

В тысяча восемьсот пятьдесят пятом году в ужасающие январские морозы меня вытолкали из Пярну в Петербург. Меня, то есть Фридриха Мартенса… Мальчишку Прийду… На неделю к брату Юлиусу, который уже два года служил аптекарским учеником на Мойке. И который отдал меня в сиротскую школу при церкви Петра. Что и должно было произойти. Потому что я действительно не мог оставаться в конуре у Юлиуса и на его попечении. Я пробыл там всего два месяца — между Малой Конюшенной и Шведским переулком, за церковью, в старом, казенно-синем, никогда не топленном, унылом каменном доме, среди сотни петербургских сирот лютеранского вероисповедания, — когда вдруг зазвонили церковные колокола и нас погнали на богослужение, а потом в школьное здание на траурный акт: умер император Николай Первый… И в связи с этим я помню два, по-видимому, существенных события для моей последующей жизни. Первое было такое. Инспектор Цейгер дал нам задание: каждой ученик должен был написать стихотворение на смерть императора. Инспектор Цейгер был прыткий, еще довольно молодой человек, рано облысевший, с пылающим лицом; его брат, купец, торговал мануфактурой, а дядя был генералом. Я несколько раз видел, как его брат мелькал у нас в коридоре. Он часто ходил в гости к господину инспектору. Про генерала я только слышал. Будто бы это был царский лейб-медик доктор Мандт. Итак, стихотворение на кончину Николая Первого. Не знаю, то ли у господина Цейгера отсутствовал педагогический опыт, то ли так сильна была в нем тяга к подхалимству. Ну каких же стихов можно было от пас ждать. Хотя задание было предусмотрено прежде всего для старших, тринадцати-четырнадцатилетних учеников, по я почему-то всегда чувствовал, что такие задания относятся и ко мне. Знаю, что я не единственный, кто обратил на это внимание. Мои противники рассматривали эту мою черту как излишнее тщеславие, мои почитатели — как повышенное чувство долга. Не решаюсь сказать, кто прав… На самом деле подобная нерешительность — сущее притворство. Ведь я верю, что правы мои почитатели. Однако, чтобы показать свою широту, всепонимание, всеохватность, я скажу: правы то одни, то другие. И чтобы проявить еще большее всепонимание, добавлю: надеюсь, конечно, что вторые — чаще, чем первые… Ах, пустая ловля солнечных зайчиков… Я хочу сказать: в мои десять лет я начал слагать стихотворение на смерть императора. У нас ведь была немецкая школа. А на пярнуских улицах, на всех углах немецкий язык витал в воздухе, и отсюда и после двух лет крюгеровской начальной школы я знал его неплохо. И я нередко перелистывал вместе с отцом эстонские и немецкие книги церковных песнопений. Так что о ритме и рифме у меня было некоторое представление. И нужные связки из только что произнесенных траурных речей еще более или менее сохранились у меня в голове. Первая строфа, к моему собственному удивлению, сложилась у меня довольно легко:

Wir, Waisen, hier im stillen Hafen,
Wir wissen doch nicht, was uns wird,
Da Gott uns nahm, den armen Schafen,
Den, der uns Vater war und Hirt?[81]

В начало второй строфы я, в том же порыве, поместил одну фразу из надгробных речей нашего ректора: