Кати, почему ты вдруг встала? И стоишь в узком проходе между сиденьями. Мои колени должны бы ощущать прикосновение твоих. Но все мое тело налито свинцом — ты же знаешь — этим свинцом сновидения, сквозь который совсем ничего не чувствуешь. Мне хочется обнять тебя за талию, неизменно девичью талию. Но руки мои на коленях окаменели… Кати, прошу тебя, не уходи. Ты моя единственная защита от страха смерти, и никто другой не может мне помочь… Но ты все-таки уходишь. Улыбаясь, ты просто проходишь сквозь вагонную стену… Ты всегда умела просто уходить… Кати, но ведь не с господином Водовозовым…
Ох, что за бред…
A-а, сейчас мы уже между Пянди и Валлимяэ и едем среди первых по этой дороге просторных полей в сторону поселка Килинги-Нымме. Как и каждый раз. Как и все те разы, что мы ездили железной дорогой. Но тогда, в семьдесят третьем, я получил первые профессорские свидетельства. Осенью. Мне только что исполнилось двадцать восемь. Ибо я должен был их получить. Поскольку это был мой ритм. Ритм Мартенса. В Гёттингене тысяча семьсот восемьдесят четвертого, в Петербурге тысяча восемьсот семьдесят третьего. Что же касается обнаруживания этого ритма, то я еще на несколько лет раньше начал о нем догадываться.
Да. Имя Георга Фридриха Мартенса дошло до моего сознания впервые в шестьдесят пятом году. Международное право у нас читали только на четвертом курсе. Но я по собственному желанию заблаговременно знакомился с основными трудами по дисциплинам, которые читались позже. Чтобы потом быть в курсе. Уже не помню источника, где я впервые встретился с его именем — своим собственным именем, не так ли. Разумеется, оно вызывало У меня интерес, и на следующий день его Précis из университетской библиотеки оказался на моем столе. И произвели на меня, как бы сказать, капитальное и — да, я и сейчас сказал бы — соборное впечатление. И я сразу прочел опубликованные в Германии, в связи с его смертью, некрологи. В тех немецких газетах за 1821 год, которые нашлись в Петербурге. Ибо то обстоятельство, что некрологи — важные источники сведений о жизни человека, я уже намотал себе на ус. Помню, как ни мало я нашел в двух-трех некрологах событий личной жизни, но и от них у меня по телу пробегали теплые струйки удивления…
Он был Георг Фридрих, я Фридрих Фромхольд. Так что наполовину мы оба Фридрихи. Он был юношей из Гамбурга. А сквозь корабли, флаги и лица многоязычных моряков моего детства слово Гамбург — даже не знаю почему — стало словом, которое означало в моем воображении город, очень похожий на Пярну, но фантастически огромный, с гораздо большим количеством кораблей и флагов… Пярну — лифляндский Гамбург. Гамбург — немецкий Пярну. Только стороны света перевернуты и масштабы другие…
Сын гамбургского адвоката Георг Фридрих родился, конечно, не в портновской лачуге. Он не пас городских телят и, будучи молодым человеком из зажиточной семьи, не мог стать учеником сиротской школы. Он блистательно учился и в начальной школе, и в гимназии. Даже в некрологах говорилось об этом. Так что различие между нами состояло, по-видимому, прежде всего в том, что мне было предопределено начинать с самого низа. Поскольку я не знал о его существовании, я, конечно, но догадывался ни о различии, ни об идентичности между мною и моим предшественником. Должно быть, то обстоятельство, что мне пришлось начинать с самых низов, я инстинктивно компенсировал таким рвением, что, когда я поступал на юридический факультет Петербургского университета, мне было на год меньше, чем ему, когда он поступил в свой Гёттингенский. И на втором курсе я узнал о его существовании. О том, что он некогда существовал. Я стал о нем думать. И неотвратимо находить всё новые параллели между ним и собой. Например, еще студентом он знал шесть языков. И я на третьем-четвертом курсе знал немецкий, русский, французский, английский, шведский, итальянский. Даже семь, потому что, кроме того, еще и эстонский. И меня из всех предметов больше всего привлекало международное право. Его охват, многосторонность, его как бы изысканность, сама недоступность его для юноши с таким происхождением, как мое, среди соперничавших между собой дворянских родов, где дипломатами становились по традиции. Только трудолюбие могло помочь мне продвигаться. Трудолюбие, которое опять-таки должно было быть равно трудолюбию моего предшественника или даже превосходить его. И еще одна, наиболее проблематичная параллель… или все-таки — несовпадение? В первом порыве интереса к Мартенсу я прочел, уже не помню у кого, что, несмотря на все свое трудолюбие, гибкость и разносторонность, Георг Фридрих был все же только великолепным систематизатором, а не личностью творческого склада… И чем больше я думал о все ж таки немного магической связи между мною и им, тем сильнее стала меня иногда окрылять, а иногда угнетать мысль, что, следовательно, я должен или достичь творческой разработки своего предмета, или, будучи его двойником, обречен на узость бескрылого систематизатора…
Весной шестьдесят седьмого я окончил университет и получил степень магистра. Мне не было еще двадцати двух. Тогдашний петербургский магистр по существу полностью соответствовал гёттингенскому доктору времен того Мартенса. Помню, пряча в канцелярии деканата свой магистерский диплом в карман, я как-то возвышающе и удручающе осознал: и Георг Фридрих защитил свою докторскую диссертацию за месяц до того, как ему исполнилось двадцать два…
Да, все это казалось мне и возвышающим и удручающим одновременно. Возвышающим потому, что в молодости мне удается идти вровень с человеком, который стал большим ученым. И это несмотря на мои несравненно менее благоприятные исходные условия. Но, с другой стороны, удручающе было думать — а время от времени мне не удавалось этого избежать, — что по какой-то научно необъяснимой, по какой-то редкой, какой-то мистической причине я, быть может, лишь тень, лишь повторение того, жившего раньше?..
Когда я заглядывал дальше в это наваждение параллельности, картина будущего выглядела многообещающей и в то же время парализующей. Моей судьбой могло быть возвышение, ну да… все-таки до крупного ученого и дипломата, несмотря на мою жалкую, на мою убогую исходную ситуацию… А возможно, и смерть на прокрустовом ложе бездуховного систематизатора…
Разумеется, странная проблема двойника не мучила меня изо дня в день, из ночи в ночь. Но мне кажется, что я вспоминал о ней ежедневно, или почти ежедневно, хотя бы один раз. Так что иногда я развлекался идеей доказать себе свою независимость и поехать, например, на Аляску, охотиться на китов. Но как раз в это время мы продали Аляску американцам. Я прочел текст договора и долго играл мыслью, как можно было бы объявить эту сделку несостоявшейся, чтобы на Аляске сохранилась русская суверенность. Думал я и о том, чтобы уехать в Южную Африку. По газетным сообщениям, там где-то были обнаружены алмазные залежи. Но и туда я не поехал. Может быть, потому, что я действительно не был человеком творческих решений. Я пришел к выводу, что выбросить на ветер время и энергию, потраченные мною на юриспруденцию, было бы глупостью. А во-вторых, понял: единственное, что даст мне силу соперничать на этом поприще — столько, сколько даст, — это теперешний и дальнейший уровень моих штудий. И третье: единственное место, где этот уровень что-то означает, находится здесь, в стенах университета. И в то же время решил, что тогда я освобожусь от колдовства моего прежнего воплощения. Я отправился к декану.
— A-а, Федор Федорович? Чем могу быть полезен? Садитесь, пожалуйста.
Старик Ивановский сидел весь потный от утренней духоты весеннего, рано наступившего тепла. Дружелюбно глядя на меня, он вытер носовым платком раскрасневшееся лицо.
— Игнатий Иакинфович, я пришел спросить вас, сможет ли и пожелает ли университет оставить меня для работы на факультете.
— Мммм… В этом случае вы думаете, разумеется, стать в дальнейшем профессором?
— Да, именно так.
— И при какой кафедре вы желали бы?