Я стою и готов уже повернуться, чтобы выйти из здания вокзала, идти домой ужинать (жена Карела, Фрида, готовит мне еду), как дверь из комнаты Куика опять открывается и оттуда выходит арестант в сопровождении вооруженного охранника. Он идет в мою сторону. Он проходит довольно близко от меня. Он идет в уборную, это я понимаю. И тут я его узнаю. В тот же момент он — меня.
Мне кажется, если бы я не прореагировал, он бы молча прошел мимо меня. Но это было бы как-то оскорбительно. Пусть бы даже он хотел меня пощадить. В моей мысли об оскорблении и потребности казаться смелым, наверно, кроется и чувство долга. Хотя я ничего ему не должен. Я говорю:
— Здравствуй, Иоханнес… Каким образом ты здесь? Ты же должен был быть в Риге…
На ходу, почти неслышно, он произносит:
— Я два года просидел в Риге. Под следствием. И потом — неделю здесь. Теперь меня отправляют в Таллин.
— Два года… Ты пропал из Пярну, но что ты арестован… — Я невольно иду вместе с ним.
Охранник следует в трех шагах за нами и делает вид, что он меня не замечает. Ему, по-видимому, заплачено.
— Почему ты не сообщил?
— Зачем?
— Могу ли я что-нибудь для тебя сделать?
— Нет.
Мы останавливаемся в темном коридоре перед уборной. Охранник подошел к нам довольно близко. Не оборачиваясь, я сую ему в руку шуршащую синюю пятирублевую купюру:
— Несколько слов. С родственником. Понимаете…
Он остается в коридоре перед дверью.
В пустой уборной, выкрашенной коричневой масляной краской, мы стоим с Иоханнесом рядом у желоба, и каждый пускает струю. В связи с холерой в Петербурге и здесь все отхожие места обсыпаны хлористой известью. Запах хлорки вызывает у меня тошноту. В России я только во дворцах встречал сортиры, в которых не было вони. Я быстро соображаю: у меня с собой тридцать или сорок рублей. Может, он принял бы их сейчас от меня. Сам я ему предлагать не стану. Нет. Из-за его отказа два с половиной года назад. Но я еще раз спрашиваю:
— Что я могу для тебя сделать?
Он пожимает плечами и продолжает мочиться. Худой, потускневший, в мятой одежде. У него ведь нет жены, которая и на свободе-то заботилась бы о нем, тем более теперь. На шее старый перекрученный платок. Его светлые, торчащие на макушке волосы не стрижены, но лицо все же чисто выбрито. Он стряхивает руками в оковах последнюю каплю и начинает застегивать брюки. Половина пуговиц не застегнута. Своими серыми, как вода, глазами он смотрит на меня с легким презрением.
— Если бы у вас оказался напильник… — он показывает подбородком на портфель, который я поставил на окно, потому что каменный пол мокрый и склизкий, — но ведь у вас его нет. У вас там международные соглашения…
— А если бы оказался?..
— Я попросил бы его себе.
— У меня ведь есть там напильник.
Я не спрашиваю его, зачем он ему нужен. И так ясно — чтобы распилить кандалы. И я не хочу, чтобы он мне это сказал. Сейчас я могу думать, что не знаю, для чего он ему. И повторяю:
— Случайно у меня есть напильник.
Я застегиваю брюки и открываю портфель. Достаю из-под газет маленький, очень хорошей стали напильник. Он из комплекта инструментов, купленного одновременно с лодочным мотором. На красной лакированной ручке золотыми буквами «Priestman». Я протягиваю его Иоханнесу. Он берет обеими руками — одной он ведь не может, — и напильник исчезает молниеносно, как у иллюзиониста, я сказал бы, как у преступника, — я не успел заметить — в рукаве, в сапоге или под полой.
— Спасибо. Не поверил бы, что господин тайный советник…
— А если спросят, откуда он у тебя?
— От дядюшки. Тайного советника. В сортире Пярнуской станции. — Теперь этот проклятый парень еще издевается надо мной — ха-ха-ха. Потом он говорит серьезно: — Ну, нашел. В сортире на станции. Но в Риге. Годится?
— Годится. В чем тебя обвиняют?
Он пожимает плечами:
— Во всех смертных грехах.
— И сколько тебе могут дать?
— Три или четыре года каторжных работ.
Чувствую смехотворное и опасное желание его спровоцировать, чтобы он захотел попросить меня о чем-нибудь серьезном…
— Адвокат нужен?
— И пришли бы защищать?
— Ха-ха-ха. У меня нет на это права. Но я организовал бы…
Он смотрит мне в глаза:
— Зачем адвокаты? Если есть напильник.
Что мне ему на это ответить? Я говорю:
— Когда выяснится, сообщи. В Пярну — мне пересылают отсюда почту — или в Петербург. Пантелеймоновская, дом двенадцать.
— Ну, там будет видно. Спасибо за помощь.
Он выходит из уборной, и, когда я спустя минуту прохожу через зал ожидания, чтобы выйти на улицу, он уже по ту сторону серой крашеной двери Куика.
И сейчас, когда мы рывком трогаемся со станции Вольтвети, я, вздрагивая, думаю: позавчера вечером и ночью в таллинском поезде у него было шесть или семь часов времени. В темном узкоколейном «Столыпине». Да-да: арестантские вагоны с решетками на окнах и запертыми купе, которые у нас теперь встречаются в половине составов, народ называет по имени господина премьер-министра. Так что в Таллин он вполне мог приехать с уже распиленными кандалами. И, возможно, не он один. Едва ли их до утра продержали на Балтийском вокзале. Не знаю, где расположены таллинские тюрьмы. Но их, должно быть, ночью повели по городу. Значит, если все удалось, то сейчас Иоханнес уже бог знает где… И почему-то я вдруг его вижу — сидящим на красной дорожке на лестнице, прислонившись спиной к дверям нашей квартиры на Пантелеймоновской, двенадцать, и ожидающим моего приезда… И на какой-то миг я испытываю радость, что я не собираюсь идти в нашу городскую квартиру, а вместе с Кати, которая завтра днем с шофером приедет на Балтийский вокзал меня встречать, мы сразу отправимся в нашем «Ландоле» в Сестрорецк…
А во вторник утром я должен быть у министра…
Итак, в 1867 году я начал работать в университете. И осенью шестьдесят девятого года получил степень магистра (за работу над той же темой «Частная собственность во время войны»), и мне было двадцать четыре года, когда я впервые поехал с учебной целью на Запад: Берлин, Амстердам, Брюссель. На восемьдесят девять лет позже, кажется, даже с точностью до одного месяца, чем двадцатичетырехлетний Георг Фридрих поехал из Гёттингена в Берлин, Амстердам и Брюссель… После чего, спустя полтора года, в 1782 году Георг Фридрих стал в Гёттингене доцентом международного права. А я в Петербурге точно тем же в 1871-м… Разумеется, днем, среди людей и дел, среди повседневного течения жизни, я внушал себе, что эти совпадения — не что иное, как случайность. Однако ночами, в темноте, в сумерках, один на один с собой, когда я отрывал глаза от работы, лежавшей на письменном столе, и при свете шипящей масляной лампы смотрел на три портрета, которые стояли в ряд на книжной полке против стола, — Гротиуса, Ваттеля, Мартенса — и мне случалось заглянуть третьему в глаза… то иронический, всезнающий взгляд моего двойника говорил мне, что все это далеко не случайно…
В студенческие годы я жил в чердачной комнате Peterschule[90] и за кров репетировал отстающих учеников. Став доцентом, я переселился на Васильевский остров, за университет. На четвертой линии у меня была трехкомнатная холостяцкая квартира. Гостиная, спальня, рабочая комната, в то же время служившая библиотекой, а рядом с кухней Комнатка для прислуги, в ней жила тетушка Альвине, которая вела мое хозяйство. Эта шестидесятилетняя женщина родом из Пярну переселилась к дочери в Петербург к после смерти той осталась бездомной, пока я случайно не обнаружил ее подметающей полы в Эстонском обществе — единственная подлинная польза от хождения в это общество… Хотя многие годами меня убеждали, что посещение его почти что мой отечественный долг… Первым затащил меня туда Янсон, в то время новоиспеченный доктор в области статистики. Теперь он уже скоро двадцать лет на том свете, так же как и тетушка Альвине…