Ну так вот, в моей доцентской квартире ночью я отрывал глаза от рукописи докторской диссертации, от консульских дел в Турции, Персии и Японии и смотрел на своего двойника… Кстати, о физическом сходстве, по крайней мере о схожести наших лиц, говорить нельзя. Насколько можно судить по той старой гравюре, которую я обнаружил в веберовском «Словаре ученых» и заказал увеличенную фотографию, между Георгом Фридрихом с его лисьим лицом и бакенбардами и мною нет ничего общего. Нет-нет, тем более внутренней и фатальной была моя зависимость от него — это чувствовал я, когда смотрел на портрет. Или когда вспоминал о своей вторичности.

А затем, в 1873 году, я получил в Петербурге профессуру — ибо он получил ее в Гёттингене в 1784-м. С той разницей, правда, что я стал, как и полагалось, сперва экстраординарным профессором, а он там сразу профессором, потому что в то время в Германии, во всяком случае в Гёттингене, экстраординарной профессуры просто не было. Так что это различие, эта свобода случая была совершенно иллюзорной… Позже в том же году мне надели на шею первое звено моей цепи, полной и окончательной…

Я не знаю, кому это пришло в голову. У нас ведь говорят, что все подобные дела исходят от батюшки-царя. Но в какой мере его инспираторами были Ивановский или государственный канцлер, то есть министр иностранных дел, или бог его знает кто еще, мне не известно. В один прекрасный ноябрьский день (на самом деле — как сейчас помню — противный, унылый, грязный, безрадостный оттого, что не было снега) меня прямо с лекции вызвали к ректору и тот с сияющей улыбкой сообщил, чтобы завтра в два часа я явился на аудиенцию к государственному канцлеру, его светлости князю Александру Михайловичу Горчакову. На мой вопрос, не соблаговолено ли сообщить мне, по какому вопросу, ректор покачал головой: не соблаговолено.

Я поблагодарил за столь почетное сообщение. Попросил принять во внимание, что завтра я прочитаю только утреннюю лекцию, а семинар, начинающийся в час, провести не смогу. («Само собой разумеется, Федор Федорович, — если вам оказана честь быть у его светлости…» В самом деле, наши профессора там бывали не часто. По правде говоря, я даже не слышал, чтобы кто-нибудь из нас был таким образом вызван на аудиенцию.) Помню, вернувшись в аудиторию, я извинился перед студентами, что прервал лекцию (разумеется, не объясняя причины), и продолжал читать об особом положении цивилизованных государств в международном государственном обществе — вопрос, который в общей теории долгое время оставался моим любимым, позволю себе сказать — вопрос, по которому я действительно кое-чем его дополнил.

Я закончил лекцию и (по-мальчишески окрыленный завтрашним визитом) длинным пунктиром наметил переход к следующей теме: в порядке экскурса я говорил о возможности самоосуществления человека в государстве как об одной из нравственных мерок этого государства. Говоря это, я искал взглядом среди своих слушателей самые поношенные студенческие тужурки, самые голодные лица (их было там достаточно) и самые критические глаза (а таких там, с божьей помощью, более чем достаточно). И проиллюстрировал свои слова, как я сказал, физически наиболее мне близким примером:

Господа коллеги, у меня два брата. Они сыновья портного из города Пярну в Лифляндии. Так же как ваш покорный слуга. Один из моих братьев был в Риге сапожником. В той же Лифляндской губернии. Он больше чинил старые башмаки, чем шил новые. Мой брат Хейнрих Мартенс. Есть у меня и другой брат, Аугуст. Сын того же отца. Врач, получивший в университете степень доктора. Он жил в Португалии, на острове Мадейра, в городе Фуншал, и благодарные люди за его беззаветное служение народу еще при его жизни воздвигли ему памятник — что почти всегда случается только с властителями.

И закончил:

Так что, господа коллеги, при всех трудностях, с которыми вам доведется встретиться при самоосуществлении, советую вам помнить — решает не то, откуда вы приходите, а то, с чем вы приходите, куда и с каким усердием вы это несете.

Я пошел домой, велел Альвине отутюжить на завтра мои фрачные брюки и за послеобеденным кофе и сигарой сосредоточенно думал, зачем я мог понадобиться его сиятельству. Ивановский лежал с люмбаго, у него была повышенная температура. Так что я не мог пойти и спросить, знает ли он что-нибудь по этому поводу — если он сам меня об этом не информировал. Однако в общих чертах мне было ясно: я требовался для какой-то беглой теоретической консультации. Я понимал, что вряд ли это касалось, скажем, Союза трех императоров, который его сиятельство заключил недавно в Берлине с Бисмарком и Андраши, больше для собственного, чем для русской общественности удовлетворения. Более правдоподобно (особенно если думать о возможной рекомендации Ивановского), что его сиятельство нуждается во мне в связи с конфликтом между Россией и бухарским эмиром, поскольку в то время я становился в известной мере специалистом в восточных делах.

На следующий день я вернулся после лекции домой, надел фрак, заказал извозчика и поехал сквозь противный мокрый снег, но все же от оживления несколько разгоряченный, в министерство иностранных дел и без одной минуты два попросил доложить о себе его сиятельству.

Это была моя первая встреча со стариком. За два года до этого у меня были от министерства иностранных дел кое-какие поручения, и тогда я нанес пятиминутный визит его заместителю.

Пушкин, который дружил с Александром Михайловичем в лицейские годы, за пятьдесят лет до моего визита писал о нем:

Питомец мод, большого света друг,
Обычаев блестящий наблюдатель,
Ты мне велишь оставить мирный круг,
Где, красоты беспечной обожатель,
Я провожу незнаемый досуг.

Помню, как, сидя на шелковом диване в приемной канцлера, я старался вспомнить стихотворное послание Пушкина Горчакову. Должно быть, я читал его гимназистом, в ходившем по рукам списке, еще до того, как оно было напечатано…

И, признаюсь, мне во сто крат милее
Младых повес счастливая семья,
Где ум кипит, где в мыслях волен я,
Где спорю вслух, где чувствую живее
И где мы все — прекрасного друзья,—
Чем вялые, бездушные собранья,
Где ум хранит невольное молчанье,
Где холодом сердца поражены,
Где Бутурлин — невежд законодатель,
Где Шепинг — царь, а скука — председатель,
Где глупостью единой все равны.
Не слышу я бывало-острых слов,
Политики смешного лепетанья,
Не вижу я изношенных глупцов,
Святых невежд, почетных подлецов
И мистики придворного кривлянья!..
И ты на миг оставь своих вельмож
И тесный круг друзей моих умножь,
О ты, харит любовник своевольный,
Приятный льстец, язвительный болтун,
По-прежнему остряк небогомольный,
По-прежнему философ и шалун[91].

Ха-ха-ха… Слава богу, что невозможно читать мысли… Этот лакей в ливрее у дверей канцлера тут же посинел бы, его немедленно хватил бы удар… Потом меня пригласили войти к старику, который умел быть одновременно и enfant terrible[92] русской поэзии и личным другом трех императоров.

В какой мере пушкинский портрет пятидесятилетней давности еще попадал в точку, я сразу решить не мог. Но шесть или семь лет назад написанный Кёлером портрет канцлера был, во всяком случае, точнее точного.