Тут я беру со стеллажа первый из стоящих там в ряд томов, ин фолио, с кожаным корешком, открываю и читаю: Recueil des Traités d’Alliance, de Paix и так далее. Tome premier, par Georges Frédéric de Martens, Gottingen 1785…[96]
Я ставлю Георга Фредерика обратно на полку, останавливаюсь посреди комнаты, закрываю глаза и спрашиваю себя: не привиделось ли мне все это?
Подхожу к окну и высовываю голову наружу, под ноябрьский ночной ветер. Пустынная, унылая, чернеющая улица. Три газовых фонаря. Со стороны Среднего проспекта злой вой ледяного северо-восточного ветра. Такого, что стынет лоб. Я поворачиваюсь лицом к комнате и чувствую, как ветер пытается снести этот немного выступающий угловой дом, в котором я живу, он вцепляется мне в затылок и толкает в комнату: за работу, за работу, за работу… И я чувствую, что этот труд я выполню — если сам канцлер, сам император и сам ветер будут меня подталкивать. И если тень моего предшественника потянет меня за собой. Я выполню этот колоссальный, этот фантастический труд с легкостью и уверенностью лунатика. Безупречно. По-новому. Блестяще. На самом высоком мировом уровне. И все-таки мне страшно…
Кати, любимая! Как хорошо, что ты вернулась! Я же знал, что ты вернешься. Ты всегда будешь возвращаться. Правда ведь? Было бы ужасно, если бы ты сейчас не вернулась. Если бы ты обиделась за мою откровенность… потому что ты ведь к ней не привыкла. Я думаю об откровенности. Я тебя к ней не приучил. А до меня ты еще меньше была к ней приучена. Ибо ты безупречно хорошо воспитана. А хорошему воспитанию откровенность не присуща. Ни в семье, ни в государстве, ни в отношениях между государствами. Ты же помнишь, Бюлов будто бы сказал по моему поводу, что от природы я исключительно справедливый человек, ибо он не слышал от меня ни одной оригинальной лжи: если я вынужден лгать, то принципиально пользуюсь только официальными банальностями! Кати, это чрезвычайно правильное наблюдение. Так я и поступаю. И не только на конференциях. И в семье тоже. И, может быть, даже внутренне, с самим собою. Себя самого так трудно на этом поймать, только, наверно, и с самим собой тоже. До сих пор. Слышишь, Кати, до сих пор. До этой деревни — видишь — три дома справа, четыре слева, яблоневые деревья, заплаты полей, кругом лес… Проехали… Как называется эта деревня? Ты не знаешь? Ну да, тебе ведь эта страна все же чужая. Всего-навсего движущаяся картина за окном, когда едешь на дачу. Мне тоже, увы, чужая. Однако по-иному. Названия этих деревень я помню десятилетиями, все еще помню, и сейчас еще, когда, к своему ужасу, начинаю забывать важное… В сущности, может быть, я начал замечать ничтожность важных вещей и важность ничтожных… (Не знаю, правильно ли это? Этак все склеротические выпадения памяти можно было бы объяснять мудростью…) Во всяком случае, Кати, это деревня Пунапарги. Не знаю, почему она так называется. (Впрочем, какая польза от того, если я знал бы? Ибо тогда я не знал бы причины этого названия, ведь так…) Может быть, оно происходит от какой-нибудь рощи, где прежде желтели лиственницы или кровенели клены. Но почему именно начиная отсюда я хочу быть с собой и с тобой откровенным, это ты знаешь. Об этом я тебе уже говорил — помнишь, однажды зимой, в карете по пути из Касселя во Франкфурт, в то время, когда говорили, что Наполеон будто бы бежал с острова Святой Елены в Америку. Прости, я брежу. Я понимаю, что я во сие вижу сон… Но ты знаешь, почему я хочу измениться. Я сказал тебе: от страха. Не будем повторять, что это за страх…
Ох, как славно, что ты сидишь рядом со мной. Совсем близко ко мне. Мне хотелось бы обнять тебя за талию, но мои руки застыли, я ведь говорил тебе, но твой запах я ощущаю особенно хорошо. Все тот же фиалковый запах, ты знаешь, который всегда от тебя исходит, с того самого времени, когда Николай Андреевич впервые пригласил меня к чайному столу. И с того времени, как Ванда Авраамовна стала иногда приглашать меня к обеду. Потому что Николай Андреевич сказал ей, что я хорошо ему помогал при публикации, касающейся коммерческих судов. И что я в милости у государственного канцлера и сделаю, видимо, неожиданную карьеру. Уже первый том моего «Собрания трактатов» даже за границей привлек к себе внимание. Ты, насколько мы друг с другом соприкасались, была неизменно внимательна, дружелюбна, воспитанно любезна. Иногда легким серебристым смехом ты откликалась на некоторые мои намеренно суховатые шутки. Испытывала ли ты ко мне что-нибудь — об этом у меня не было ни малейшего представления, и я остерегался себя об этом спрашивать или мысленно оценивать подробности твоего поведения. Ибо я запретил себе какое-либо чувство по отношению к тебе. Ты была дочерью моего уважаемого старшего коллеги. Миловидная. Нейтральная. Физически в каком-то смысле чуточку, ну, смешная. И все. Все те годы. Пока Ванда Авраамовна не пригласила меня к вам в Сестрорецк, провести конец недели. И я понял: я принят в ваш круг. Кати, а помнишь ли ты — я поехал вместе с вами. Это была чудесная прохладная июньская суббота, Anno семьдесят шестой. Мы немножко перекинулись в теннис, гуляли у моря, обедали на веранде, ты помнишь — светило солнце сквозь молодые сосны, был сильный ветер, он раскачивал их ветви, и вся веранда, стол, еда, стулья и твое платье в бело-коричневую полоску — на всем мелькали солнечные блики. А я внимательно следил за тем, чтобы никто не мог меня в чем-нибудь упрекнуть: в чрезмерной старательности по отношению к сенатору или его жене, в какой-нибудь назойливости по отношению к дочери. Хотя я вскоре должен был уже стать действительным государственным советником и, в сущности, с сенаторской дочерью мог бы чувствовать себя свободно. Но, ты знаешь, это в моей природе: если я решил что-то из себя выключить, то это уже ausgeschlossen[97]. Мне для моего самоощущения было, видимо, нужно, чтобы твои родители в моем лице стали ловить для тебя жениха. Очевидно, сам я был еще не уверен в себе и нуждался — ну — в подтверждении того, что они принимают меня всерьез. И они стали это проявлять. Во всяком случае — твоя мама. Прости меня. Ванда Авраамовна любила ведь и в карточной игре слегка corriger la fortune[98]. И в осуществлении семейных планов была более предприимчива, чем обычно принято. Или именно настолько предприимчива, насколько принято. И вскоре после сестрорецкого визита стала иронизировать над моей сдержанностью. Да-да, она взглянула на меня своими выпуклыми карими глазами и сказала: «Федор Федорович, я наблюдаю за вами и спрашиваю себя, не перебарщиваете ли вы… как бы сказать… с этим ужасно чуждым русскому обществу вашим идеалом… идеалом джентльмена?..»
Я помню, что был ужасно задет, оскорблен, разоблачен, как беззащитный молодой человек перед старой женщиной, разглядевшей его тайную оборону и с беспощадной дружеской иронией высказавшей это. Мгновение я думал, как на это реагировать, и с улыбкой ответил:
— Ванда Авраамовна, решения арбитража тем более убедительны, чем больше арбитров заинтересовано в справедливости… — И я позвал тебя из соседней комнаты, где ты что-то наигрывала на рояле: — Екатерина Николаевна, можно попросить вас нам немного помочь?
Я даже еще нс знал, что скажу дальше. Я должен был быть совсем вне себя, чтобы так опрометчиво поступить. Очевидно, меня толкало все то же очарование прыжка в неизвестность, которое мне почти всегда удавалось обуздывать… Ты вошла в комнату. Позвав тебя, я встал и двинулся к смежной двери тебе навстречу. Ты вопросительно смотрела на меня. Я сказал:
— Екатерина Николаевна, ваша мама полагает, что я перебарщиваю со своим, как она выразилась, джентльменством. Скажите, вы тоже так считаете? Если и вы такого мнения, то я должен исправиться.
Кати… а помнишь, что ты сделала? Я опасался, что ты покраснеешь, смутишься, начнешь ежиться. Тем более что я слышал, как твоя мама за моей спиной пробормотала: