— Федор Федорович, разве так можно…
Но ты не покраснела. Ты слегка побледнела и взглянула мне в глаза. И твоя красивая оттопыренная нижняя губка чуть-чуть дрожала. Но ты сказала совершенно естественно:
— Да-да. Вы могли бы исправиться. Вы все равно остались бы джентльменом.
Кати… девять мужчин из десяти на моем месте после такого неловкого мгновения отступились бы. Они воспользовались бы свободой, во имя сохранения которой они несколько лет играли в эту дистанционную игру, А я решил, что в случае такой полной откровенности (видишь, Кати, какое фатальное значение имела для нас откровенность!), в случае такой большой любезности со стороны спускающегося с башни не следует идущему из подвала отступать в сторону, он может остаться на месте и посмотреть, с кем же он имеет дело. Так я и поступил и разрешил себе присмотреться к тебе. И только тогда, Кати, только тогда я в тебя влюбился. В твое живое остроумие, в твой независимый практический ум. И в твою фигуру. А почему бы не влюбиться? В неожиданный контраст между твоей стройностью и громоздкостью. Я давно понял, что ты носишь платья с турнюрами почти без волосяных подкладок на ягодицах, потому что они тебе не требуются. Мне стало смешно и показалось, что это прямо как выигрыш в тайную лотерею. И сладко было, конечно, слышать, что ты мне говорила, став со мной откровенной: что ты с первого взгляда влюбилась в меня… Но послушай, Кати… боже мой, скажи мне (смотри, мне хочется положить руку тебе на колено, а я не могу, и рука и все тело будто из глины, полной железных гвоздей), скажи мне: может, и ты так же тридцать пять лет лгала мне, как и я тебе, — что ты влюбилась в меня с первого взгляда?.. Нет-нет-нет… И кроме того… это ведь уже не имеет никакого значения? Если теперь, начиная с этой деревни Пунапарги, мы будем говорить друг другу правду…
Потому что, видишь, я хочу говорить тебе правду и про то, что, в сущности, тебя не касается, что никогда тебя особенно не интересовало. О моих служебных делах и о моей работе. На протяжении этих лет я, что уж говорить, и тут иногда получал от тебя хороший простой практический совет. Иногда своей элементарной хитростью даже поразительный совет. Если случалось, правда редко, обождать с тобой свои дела. Но начиная отсюда я хочу рассказать тебе все. Нет, нет, это значит все, что требуется во имя откровенности. Знаешь, в той своей книге о турецкой войне, которую в восемьдесят девятом году я, не откладывая в долгий ящик, положил на стол, я написал такие вещи, которые сейчас… ну… не повторил бы, понимаешь… Ой, смотри, какая красивая лесная дорога, которую мы в один миг проехали. Она идет на север в деревню Рийтсааре. Я, увы, сам не ходил по этой дороге. И знаю эти места только по карте. Но как красива была дорога между молодыми соснами, и приятно было бы с тобой вдвоем пойти по ней… вместо того чтобы… Но нам не удастся… Потому что там, в моей книге о турецкой войне, я написал… послушай меня:
«Но поступок турецкого правительства оказывается еще более непростительным, если иметь в виду следующие два обстоятельства; во-первых, торжественное объявление войны вышло из международной практики еще со времен Парижского трактата 1763 года, и, во-вторых, все наиболее авторитетные современные писатели международного права признают объявление совершенно излишнею формальностью по той простой причине, что трудно себе представить, чтобы в настоящее время международная война могла возникнуть совершенно внезапно, моментально, как какой-нибудь deus ex machina»[99].
И я помню, здесь я процитировал знаменитых англичан:
In modern times the practice of a solemn declaration made to the enemy has fallen into disuse[100] и так далее. А затем продолжал: «Благодаря развитию международных сношений и гласности малейшее недоразумение, возникшее между данными правительствами, немедленно делается известным и эксплуатируется биржею в том или другом смысле. Уже в начале XVIII века замечательные юристы доказывали совершенную бесполезность объявлений войны на основании именно того несомненного факта, что война не может возникать без всяких поводов и помимо предварительных натянутых международных отношений и предшествовавших дипломатических переговоров. Правда, — писал я там, — в середине XVII столетия „отец международного права“, Гуго Гроций, настаивал на необходимости торжественного объявления войны, но Порте, по меньшей мере, не следовало забывать, что мы живем в конце XIX века, когда между действительно цивилизованными народами установились другие воззрения на „международные обязательства и правила“». А в конце я еще добавил: «Что же касается „чувства человеколюбия“, нарушенного Россиею тем, что она будто бы не объявила надлежащим образом войны, то едва ли подобает правительству, приказавшему вырезать все население Болгарии, учить других делу „гуманности или человеколюбия“».
Кати, на деле же, в каком-то уголке моего сознания, в каком-то нижнем слое моей совести, мне всегда было немного неловко, немного стыдно за эти мои утверждения, за эти мои кавычки. Вспоминая о них, я всегда вздрагивал, да-да, а потом слегка усмехался: ну да, с точки зрения морали на них можно нападать, это правда, но в публицистическом отношении они, несомненно, великолепны — хвать-хвать-хвать именно там, где надо… И все же мне бывало стыдно. Ибо я понимал, или, может быть, только чувствовал, что мои утверждения порицают более простодушный, правдивый мир и оправдывают машинный, на деле — более ужасный… Кати, смотри! Смотри, я могу двигать рукой! Смотри, я обнимаю тебя за плечи… Но почему у тебя на лице такая досада, такая гримаса боли? Послушай меня! Эти закавыченные мною в тексте «обычаи», «обязанности», «человеколюбие» — знаю, возможно, в самом деле не что иное, как издевка. Но мое утверждение, что нам не следует выслушивать турецкие обвинения хотя бы уже потому, что сама Турция еще хуже, чем мы сами, в этическом отношении просто пошло…
Но, Кати, послушай — почему ты все-таки не смотришь на меня, когда я с тобой разговариваю, когда говорю тебе о своих трудностях? Пожалуйста, взгляни на меня! Ты не посмотришь? Ты смотришь на этот льющийся за окном лес? Хорошо, хорошо. Но ухо ты при этом поворачиваешь к моим губам. Так что выслушай меня. И суди, как сочтешь нужным.
Кати, ты же помнишь, ты же понимаешь, что в какой-то мере эту мою… ну, несколько поспешную готовность писать обусловила моя удачная карьера. Ожидание и необходимость такого выступления висели в воздухе. И именно У меня были все данные, чтобы написать. Фатальным образом я был для этого призван. Объективно. И субъективно. И то совпадение обоих аспектов оказалось решающим… Вспомни, какое я занимал положение в семьдесят восьмом году. Четыре первых тома соглашений уже вышли. Я выскочил в первые ряды ученых-интернационалистов. Но клан наследственных дипломатов из дворянских семей тем более мною возмущался: вообще, кто я такой?! Откуда, каким образом и с чьего разрешения я возник?! В России ведь все может возникнуть только с чьего-нибудь разрешения… Ты должна была скоро стать моей женой и вместе со мной переживала малейшее движение во мне и вокруг меня с такой же удивительной чуткостью, как и позже. Так что ты должна была понимать, какой зоны напряжения я достиг. В моей лояльности было невозможно сомневаться. Но в моей готовности действовать государственно все еще сомневались: поднялся ли я или еще не поднялся во имя большой политики выше мещанской, провинциальной, так сказать, «пярнуской» морали? И тот вопрос висел в воздухе. И висел, Кати, вспомни, когда! За полгода до нашей свадьбы! Ибо ей надлежало состояться тогда, когда она и состоялась… Наша свадьба в Гёттингене в 1789 году и в Петербурге в 1878-м… Так что я испытывал чрезвычайное искушение окончательно доказать свою пригодность к кругу людей сенаторского мышления… Согласен, согласен, я и сам знаю, что в высоких кругах есть люди различного морального уровня. Скажем, от Столыпина, ну… и до Толстого… Хотя я не верю в последнего на все сто процентов. Нет! Он будто бы опять опубликовал очередную брошюру… «Не могу молчать» или что-то в этом роде. А я спрашиваю: почему он не может молчать, если все прочие могут? А? Я вполне могу. И ты тоже. Мы с этим справляемся. Ибо мы с тобой, Кати, понимаем, что ни мы сами, ни кто-либо другой ничего, кроме небольшой сенсации, своими разговорами не вызвали бы. И мы молчим. Время от времени какая-нибудь чудовищная подлость или грубость, которые творятся вокруг, вызывают у нас удушье… Тогда я пишу соответствующему начальнику Главного управления тюрем, какому-нибудь своему бывшему ученику, чтобы он того или иного арестанта, например студента, агитировавшего среди рабочих, по поводу которого его близкие в своей некомпетентности обратились ко мне, и прошу, чтобы он перевел арестанта из сырой и ужасной тюрьмы в лучшую. Или мы пишем — и это самое большое, на что мы решаемся, — мы пишем общее вежливое письмо. Как, например, это произошло в свое время по поводу ареста профессора Фаминцына. Арестованного за то, что он будто бы поддерживал и защищал юношей, участвовавших в студенческих беспорядках. Четырнадцать профессоров: Бекетов, Косович, Таганцев и другие, в том числе и я, — написали письмо генеральному прокурору. Составил его, разумеется, я. Но отнюдь не потому, что был в таких делах особенно рьяным. Помню, Кати… я побаивался, но был вынужден — внешне и внутренне, все-таки и внутренне тоже. И все тринадцать нашли само собой разумеющимся, что составление письма я должен взять на себя. Несмотря на то, что процессуальным криминалистом был не я, а Таганцев. Ну да… Итак, мы покорнейше просили — как то предусматривает форма, — чтобы нашего коллегу по службе и по науке освободили из заключения. Мы даже просили, чтобы его немедленно освободили из-под стражи. Поскольку мы уверены, — как мы написали, хотя вовсе уверены не были, — что он стоял в стороне от всякой подстрекательской антиправительственной деятельности. Учитывая последнее, мы просили выдать Фаминцына на поруки или нам, четырнадцати подписавшим, или ректору. Мы брали на себя обязательство внести денежный залог в размере предполагаемой суммы… Так что Фаминцын через несколько недель освободился. И не был отдан под суд. Но подобные случаи происходят, к счастью и увы, бесстыдно редко. Когда мы что-то делаем, а сделав, считаем себя свободными. Обычно же, чувствуя удушье, мы просто открываем окно, если слишком порывистый ветер не заливает комнату дождем, или если мороз не слишком сильный, то идем пройтись. Ну а если нас начинает тошнить… то мы бежим в клозет, чтобы вырвало. Потом напиваемся… А мы с тобой не делаем и этого. Мы интеллигентно слегка высмеиваем императора, министров, двор, охранку, оказавшихся в фаворе негодяев, Распутина, государыниных невест, но все это умеренно, даже с глазу на глаз только намеками, в присутствии же третьих лиц практически молчим. И можем жить! А он, Толстой, пишет брошюру! Он заявляет, что он не может! Я спрашиваю: почему?! И отвечаю: потому что он просто тщеславный, изнеженный старик!