— Греков? Вы спрашиваете о профессоре новейшей истории Грекове? Я знаю его, но мы весьма давненько не кланяемся друг другу. Этот человек имеет довольно известное имя, но это имя, мягко говоря, отдает запахом малоароматического свойства, простите за резкое сравнение! — стоя сгорбленно перед стеллажом, проговорил Николаев. — Я прекрасно помню вашу мать, эту святую женщину, и не счел нужным говорить о ее брате! Я жалею, что не виделся с ней в последние годы. Безумно жалею… — Николаев все стоял спиной к ним, горбясь, слепо ощупывая пальцами корешки книг. — Я не верю в ее смерть… Никак не верю. Не могу согласиться. Вот здесь была ее книга, не могу найти… Но я рад, бесконечно рад, я счастлив, что вы зашли ко мне и я познакомился с вами, с ее сыном. Я хочу, очень хочу, чтобы вы всегда знали… — Николаев с влажно-размягченными глазами повернулся, кашлянул, потрогал локоть Никиты, — что здесь, в Москве, ее не забыли, нет, нет! Где вы… к слову, остановились?

— Он остановился у меня, — быстро сказал Алексей.

— Обязательно заходите. Я буду счастлив вас видеть, именно счастлив. Не забывайте меня, хотя я и кашляющий и слишком многоречивый субъект. Но я знаю свою слабость. И могу говорить поменьше, если сумею.

— Спасибо вам за все, Евгений Павлович, — проговорил Никита, несильно пожимая его сухую, костистую руку. — Я хотел узнать у вас о матери…

Когда выходили в тесную, тоже заставленную книжными шкафами переднюю, неярко, желто освещенную бра, с туманным зеркалом в углу, Никита, несколько смущенный, увидел: из-за приоткрытой боковой двери строго поблескивали в полутьме очки женщины с мужским лицом.

Они сели в машину. Во дворе было темно. Фонари горели за тополями на улице.

— Он любил Веру Лаврентьевну, — помолчав, сказал Алексей. — Это ясно.

— Алексей, — глухо проговорил Никита. — Никогда не поверю… После того, что было, она не могла простить Грекова! Чтобы он помог мне… чтобы я жил рядом с ним? Все ведь не так! Это какая-то неправда! В письме этого не было! Не верю ни одному его слову! Скажи, Алексей, почему ты жалеешь его? Мне кажется, ты жалеешь его! Почему?..

Включив мотор, Алексей положил руки на руль и, опустив лоб на кулаки, долго сидел неподвижно; чуть сотрясались стекла от работы двигателя.

— На этот вопрос трудно ответить, брат. — Алексей поднял голову. — Отца я не люблю, но он все-таки мой отец. И он болен. А лежачего не бьют. Это за гранью. Ты понял? Да, я жалею и не люблю его. За его трусость. За то, что не выстоял. На фронте за это отдавали под суд военного трибунала. Но мы давно живем по законам мирного времени.

— Жалеешь? Он лежачий? Не заметил! Дает интервью, полный дом гостей… бегает, смеется, произносит идиотские речи! Ты веришь, что он болен? Какой он лежачий?

— Вся его бодрость — самозащита и камуфляж, — ответил Алексей. — А вообще, наверно, рано, Никита, я рассказал тебе все. Но ты не похож на кисейную барышню, и я не мог тебе врать, когда ты спросил. Когда-нибудь ты должен был узнать. Но что бы ты хотел, брат, — суд над ним, тюрьму? Совершилось бы, как говорят, возмездие — и что? И все были бы удовлетворены? Знаешь, крови и мщения жажду — это уже опять возвращение черт те к чему, и пошла писать губерния. И пошли страсти-мордасти.

— Значит, равновесие? — усмехнулся Никита. — Значит, теория Валерия? Я слышал уже похожее. И что же?

— Какая к чертям теория равновесия! Понятия никакого о ней не имею, — сказал Алексей, тяжело откидываясь на спинку сиденья. — Я говорю, с отцом особый случай. Знаю, что сама жизнь наказала его, когда он лежал со своим инфарктом.

— А если бы мать не вернулась?

— Вот что. Разреши насчет этого письма вмешаться мне, брат? Завтра я поеду к нему. Я хочу поговорить с ним о письме Веры Лаврентьевны. Но прошу тебя без меня ничего не делать. Тебе остыть надо, братишка, обдумать все. Иначе наделаешь глупостей, понял? Ты меня понял?

— Да, Алексей, я хочу прочитать письмо матери. Я хочу убедиться. Потому что обо мне идет речь.

— Поедем ко мне домой, — хмуро сказал Алексей.

Он зажег фары; выехали со двора.

10

Ему открыла дверь Ольга Сергеевна; заспанная, еще не причесанная, с сеточкой на плоско придавленных волосах, припухшими от сна глазами, с радостным изумлением заглянула в самые зрачки Никиты, вскрикнула:

— Господи, куда же вы исчезли? Слава богу!.. — И пропустила его в переднюю, придерживая одной рукой халат на торчащей груди, а он в ответ лишь сухо кивнул, как чужой, и, не задерживаясь, перешагнул через узлы, через какие-то приготовленные чемоданы в передней, а когда увидел длинный, пахнущий свежей мастикой темный коридор и в конце его двери кабинета, сумел выговорить только два слова:

— За вещами.

— Пожалуйста, Никита, пожалуйста! Вы разве уезжаете? А мы на дачу собрались, думали: где же вы? Куда вы исчезли? Куда уезжаете, зачем? Где вы были два дня?

И она, услужливо забегая вперед по коридору, шелестя халатом, мотавшимся над ее полными икрами, постучала в дверь кабинета, крикнула преувеличенно-обрадованно:

— Георгий, Никита, пришел! Никита пришел!..

«Да, я все-таки зайду к нему, сейчас зайду…»

Огромный кабинет был полон утреннего солнца, оно стояло в окнах, обнажающе резко и четко освещало толстый, с красными разводами цветов ковер на полу, застекленные шкафы, темные гравюры на стенах, глубокие в белых чехлах кресла, широкий в глубине кабинета полукруглый письменный стол, заваленный грудами книг, папок, за которым, выпрямившись, глядя на Никиту, сидел Греков, и Никита сначала не увидел, не различил его лица — прозрачный венчик седых волос светился под солнцем на его голове, словно легко покачиваясь, как шар одуванчика.

— Оч-чень обрадован вас видеть, Никита! Очень обрадован! — донесся из этого солнечного света, из этого слепящего сияния свежий тенорок Грекова, в голосе его была жизнь, приветливость, бодрость даже, и этот свежий звук голоса особенно резанул слух Никиты. — А мы с Ольгой Сергеевной уже готовы были обидеться на вас! Загуляли! А мы уж решили, что вам не понравилось ночевать здесь! Или мы не понравились? Ну садитесь, голубчик, садитесь. Отлично, отлично! Садитесь в кресло, чтобы я мог вас, так сказать, лицезреть. На полчаса — рукопись в сторону. Прочь ее!

И он положил автоматическую ручку возле толстой рукописи, над которой, видимо, работал.

— Я пришел… — выговорил Никита, не садясь и с мукой и трудом отыскивая в памяти заготовленные по дороге слова о своем отъезде, о том, что он ни минуты не может находиться в этом доме по многим причинам, чувствуя, как эти слова толкались в нем гневом и отвращением и он должен был сказать их в ответ на этот свежий, бодрый тенорок, своей будничностью поразивший его на пороге кабинета. — Отдайте мне письмо матери.

«Отдайте мне письмо матери» была фраза, внезапно вырвавшаяся, и Никита, выговорив ее как бы отдаленным голосом, ужасаясь его нетвердой интонации, повторил громче:

— Верните, пожалуйста, письмо моей матери.

— Не понимаю…

Он увидел лицо Грекова, качнувшееся над столом, — желтовато-розовое, мало тронутое морщинами, чистое, точно утром было тщательно вымыто детским мылом. Под косматыми, выгнутыми легким удивлением бровями голубели, наивно моргали глаза; округлые плечи поднялись так, что темная рабочая курточка с кармашками сморщилась на груди.

— Не понимаю! — повторил Греков и с наивно-серьезным выражением молитвенно сложил перед собой руки. — Вы меня ставите в неловкое положение. Письмо вашей покойной матери адресовано мне. И не только на конверте мое имя… Но и содержание. По каким мотивам я должен вам вернуть его? Я предполагаю, дорогой, что я не так вас понял… Может быть, вы поясните, голубчик?

Лицо Грекова подергивалось. Двигалась кожа лба, светло-голубые глаза стали туманными, были неопределенно устремлены в угол кабинета вроде бы в задумчивой рассеянности, а пальцы его начали отстукивать по краю стола такты барабанного марша, и почудилось Никите: он, не разжимая губ, мычал в такт этого отстукивания.