— Валерий… Валерий где?..
— Валерий… Валерий… Дружок твой. Имя Валерий? Да как же это? Как же? Как же это?..
Белое прыгающее лицо закивало, отклонилось — человек, всхлипывая, несвязно бормоча, тенью закачался посреди нескончаемого неба, водянистого сумрака. И по звукам его прерывистого всхлипывания, по плачущему бормотанию Никита, напрягая шею и голову, стал искать его взглядом, все ожидая найти то, что искал.
— Валерий… Валерий… Дружок твой, — бормотал человек, потерянно и безумно бегая вокруг чего-то черного, мокрого, искореженного, торчащего в рассветное небо углами железа. — Дружок твой? Дружок?..
И то, что увидел Никита среди этого черного, растерзанного и железного, и то, что будто пытался поднять и робко, в страхе трогал руками этот человек, было не Валерием, а кем-то другим — незнакомым, страшным в своей неподвижности и молчании, с застывшим, окровавленным лицом и руками, мертво прижавшимся щекой к расколотому щитку приборов.
— Дружок твой, дружок?.. — вскрикивал человек, так же бестолково суетясь возле темной массы железа, и сумасшедше оглядывался на Никиту, то прикасаясь рукой к голове, волосам Валерия, то бессмысленно пытаясь вытащить его за плечи из исковерканного невероятной силой кузова. — Что же это, а? Что же это, а? Твой дружок…
«Это мой брат!» — как бы защищаясь от этих слов, хотелось крикнуть изо всей силы Никите, но он заплакал, задохнулся от резкой боли в сердце, застонал, в тоске ворочая голову по холодной, колющей щеки траве.
14
Алексей вылез из машины, взял с сиденья тряпку и начал вытирать пыль на крыльях. Он не знал, зачем это делает.
Он медленнее и медленнее водил тряпкой по гладкой поверхности крыльев, затем грудью лег на горячий капот и, стиснув зубы, замер так.
Все, что он узнал, и все, что сказали ему в больнице, было безнадежно и безвыходно, это не укладывалось в его сознание. Даже в приемной, увидев наигранно, привычно успокаивающее лицо дежурного врача, услышав его мягкий баритон, он еще сам себе сопротивлялся и не поверил полностью; и, не теряя веры, цеплялся за паузы, за неопределенные интонации в сдержанных объяснениях вызванного потом хирурга, которого он тоже хотел немедленно увидеть, чтобы полностью выяснить, есть ли надежда. Но вызов вчера в милицию, и вторичное посещение больницы, и подробности, которые стали известны, неопровержимо и ясно объяснили ему: никакими силами ничего нельзя изменить, предупредить, сделать иначе.
— Алексей! Ты приехал?.. Алеша!
Он ждал, что сейчас его позовут, окликнут, и с трудом выпрямился, сжимая тряпку, и опять провел ею ненужно по капоту. Он оттягивал время — знал, о чем его спросят.
Шаги застучали на крыльце, скрип по песку, и за спиной замирающий, испуганный голос:
— Алексей! Алеша… Ну что там? Как?..
Он бросил тряпку на капот, опустил руки и обернулся. Сдерживая дыхание, Дина стояла возле; в ее растерянных глазах, в их глубине блестели зрачки; и она зачем-то торопила его упавшим от ожидания несчастья голосом:
— Алеша!.. Только не молчи, — и с робостью притронулась к его рукаву. — Почему ты так смотришь? Что?..
Он смотрел на нее молча.
Она проговорила со слезами:
— Я спрашиваю: что тебе ответили? Что они сказали? Есть ли какая-нибудь надежда? Почему ты так смотришь?..
Он увидел эту растерянность и страдание в прикушенных ее губах и успокаивающе положил руку на ее подавшееся плечо.
— Я говорил со всеми, — ответил он. — Есть еще надежда, что Никита выживет. Его спасло то, что толчком выбросило в дверцу. Но Валерий…
— Нет, этого не может быть, я не верю, не хочу в это верить! — упрямо, с мольбой заговорила Дина и даже порывисто привстала на цыпочки, в каком-то исступлении прижалась к нему. — Алеша… Там он… У нас, — проговорила она и отстранилась, со страхом озираясь на окна дома. — Он сам пришел. Он ждет тебя час.
— Кто «он»?
— Георгий Лаврентьевич… Он не сказал мне ни слова. Сидит на диване и молчит. Алеша… На него страшно смотреть. Он как будто не в своем уме, сразу превратился в старика.
— Он пришел? Отец?
— Иди, Алеша. Он там.
— Подожди, Дина. Сейчас… Подожди…
Он стоял еще минуту, ничего больше не говоря, как бы собираясь с силами, потом осторожным жестом провел ладонью по ставшему смертельно усталым и бледным лицу, сказал вполголоса:
— Я иду.
Когда же Алексей всходил по солнечным, облепленным тополиным пухом ступеням, затем шел через кухню к закрытой двери в комнату, он лихорадочно соображал, спрашивал себя, что теперь должен говорить, и, казалось, знал, что должен говорить, но когда открыл дверь в комнату, у него уже не хватило решительности думать, что скажет сейчас и как скажет…
Он шагнул через порог, через жидкие раздробленные полосы света на полу и сразу увидел отца. Маленький, сгорбленный, в помятом чесучовом пиджаке, со съеженными плечами, Греков сидел в углу дивана, неподвижно поставив меж ног палку, подбородком упираясь в скрещенные поверх набалдашника руки и старчески пожевывая ртом, тупо глядел в пол, на солнечные пятна остановившимся, обращенным внутрь взглядом.
И этот почти чужой человек, постаревший за два дня будто на двадцать лет, весь седой, не пошевелился, не изменил позу измученного и раздавленного горем старика, когда вошел Алексей и негромко сказал:
— Здравствуй, отец.
Неуверенно он поднял веки, и вдруг пришибленное, какое-то затравленное собачье выражение мелькнуло в них; веки сжались, слабо задвигались пальцы под подбородком, и из глаз у него потекли слезы, побежали в морщинах щек.
— Что же это такое, Алексей? Что же это такое? — моргая красными, опухшими веками, быстрым шепотом выговорил Греков и, дрожа всем лицом, потерся подбородком о руки, скрещенные на палке. — Говоришь, «здравствуй»? Ты мне говоришь «здравствуй»?
Алексей молча и ошеломленно смотрел на сморщенное, впервые в жизни на виду плачущее лицо отца, на то, как он тоскливо терся подбородком о руки, на его седые, неопрятно длинные волосы, которые шевелил ветер из окна, на всю его раздавленную, трясущуюся от беззвучных рыданий фигуру, и особенно увидев это пришибленное, молящее, собачье выражение, какое было, когда отец снизу взглянул на него, и в первую минуту не мог ничего ответить. Он чувствовал: удушливой судорогой сжалось горло при виде этих нескрываемых слез отца, его по-детски неудержимо вздрагивающих плеч. И, готовый ничего не помнить, готовый простить все в этом объединенном порыве горя, Алексей шагнул к дивану, выговорил с жалостью:
— Отец…
— Что же это такое, Алексей? Что же это такое? — повторял, качая головой, Греков тем обессиленным, убитым голосом, почти напевным речитативом, как говорят люди, все обыкновенные смертные, растерянные перед непоправимым несчастьем. — Они ж вокруг тебя, как цыплята, крутились… как цыплята…
Алексей не отвечал, испытывая то угнетающее чувство подавленности, когда не было душевных сил искать в словах смысл, нечто неизмеримо большее поглощало его, примиряло его, и все, что он мог сказать, казалось ему мелким, личным, ничтожным, раздавленным этим огромным, неожиданным и страшным, что подчиняло его всего. И в тоне отца, и в его позе не было ничего от того прежнего, всегда уверенного в себе человека, заученно играющего каждым своим словом, жестом, привыкшего быть постоянно на виду, каким он видел его раньше.
И то, что перед ним на диване сидел сейчас незнакомый и слабый старик, чужой и вместе родной ему, беспомощно говоривший что-то сквозь клокотанье слез в горле, было ужасно именно тем, что это был другой человек, потерявший свое прежнее, — как будто, еще не привыкнув, видел Алексей в нем оголенный физический недостаток.
— Отец, — повторил Алексей. — Я понимаю…
«Что я говорю? — подумал он с отчаянием. — Что я понимаю? Зачем я это говорю?»
— Подожди, Алеша, подожди… — перебил горько Греков. — Наши отношения сложились ненормально… Чудовищно. Несколько лет. Это мне стоило много здоровья, бессонных ночей. Твое отношение ко мне меня убивало, а я любил тебя, любил, Алеша… Моя жизнь прожита. А в жизни каждого, господи, цепь ошибок. Я никогда никому не хотел зла, никому…