Отсутствие марксистского взгляда на исторические факты, однобокий экскурс в историю, безудержное восхищение жертвенностью так называемых сильных личностей в истории того времени и крен таланта автора именно в эту сторону вопроса (смелость, решительность «народовольцев», преданность делу), что является сильными страницами данной работы, в то время как страницы, посвященные первым марксистским кружкам в России, выглядят, как это ни странно, недостаточно сильными, — именно все это вызывало и вызывает у меня, человека, отдавшего всю свою жизнь исторической науке и непосредственно многие годы занимающегося воспитанием, чувство протеста и возмущения.
Как я сказал уже, В.Л.Шапошникова является моей сестрой. Сейчас, когда стало известно, что В.Л.Шапошникова репрессирована, со стороны некоторых членов партии, членов партбюро факультета мне брошен общественный упрек, обвинение в потере пульса классовой борьбы, в политической глухоте и близорукости и в том, что по моей письменной рекомендации В.Л.Шапошникова была принята преподавателем на кафедру истории Ленинградского университета, которой я руковожу в течение трех лет. Должен, как это ни тяжело, признаться самому себе, со всей откровенностью и прямотой заявить, что в этом акте я потерял большевистскую зоркость и проницательность гражданина и ученого, и с горечью и с сожалением понимаю, что заслужил порицание. Но, хочу повторить, в моих действиях не было никакой намеренности, никакой обдуманности. Сознавая свой ошибочный шаг и теперь объясняя его себе, я чувствую, что заблуждался. Ведь и у одной матери, казалось бы, вспоенные одним молоком, растут разные дети, а я как бы закрыл глаза на то, что истинные взаимоотношения, принципиальные жизненные позиции, пролетарская убежденность и бескомпромиссность выявляются и со всей строгостью проверяются только в момента обострения классовой борьбы, которая требует от нас высокой и ежеминутной бдительности и всей жизни.
Прошу разобрать мое заявление.
Заведующий кафедрой истории — профессор Греков Г.Л.».
Никита поднял от стола голову, неясно увидел в оранжевой пустоте перед собой окруженные темными кольцами свечи ламп — и вдруг зажмурился, с силой потер кулаком скулы, будто сдирая что-то мешающее, липкое, произнес шепотом:
— Что же это?..
Все, что он думал в эти дни о Грекове и матери, о ее смерти, о ее письме, и то, что он узнал от Алексея, а потом от профессора Николаева, — все это было противоестественно и страшно, и потому, что это было противоестественно, в уголке его сознания инстинктивно сохранялась, не пропадала надежда естественной самозащиты; невозможно было поверить в простоту доказательств, определяющих судьбу матери, намекающих на что-то преступное, уже предполагаемое в ее прошлой жизни.
И Никита, как бы ища окончательного полного ответа для себя, стал быстро листать другие бумаги. Это были черновики писем, рецензий на книги, наброски выступлений, здесь же лежало несколько вырезанных из газет и журналов статей. Он нашел ту, которую упоминал Греков в заявлении, увидел жирный заголовок «Дилетантизм или марксизм?» и сейчас же начал читать. Но глаза скользили по словам, по абзацам, а сознание не могло сосредоточиться, подчинялось только одной отделившейся мысли: «Зачем он именно так сделал? Он рассчитанно это сделал. Ни одним словом не защитил мать. Нет, я не думал, что так это было…»
И, прислушиваясь лишь к этой мысли, не мог прочитать ни одного слова из статьи, потому что не в силах был понять необходимость этого чудовищно спокойного предательства и вместе равнодушия к судьбе матери.
— …Чудненькое у тебя лицо! А может, тебе дать чего-нибудь? Валерьянки, может? Или вот боржома? Ледяной, из холодильника! Успокаивает и отрезвляет!..
Никита вскинул глаза на звук резкого голоса: Валерий, видимо, уже несколько минут выжидательно стоял в дверях кабинета, прислонясь плечом к косяку, наблюдая оттуда; в опущенной руке была бутылка боржома.
— Прекрасный слог! Суховатый стиль ученого мужа. Этот стиль убеждает, а?
Никита смотрел, не видя выражения его лица, но стараясь угадать, о чем думал сейчас он, что скрывалось за этим насмешливым, высоким, казалось, готовым сорваться голосом.
Валерий подошел к столу, прочно, даже решительно ступая, но словно через силу заставляя себя говорить, лицо было влажно, бледно, — и Никита все ожидающе, молча смотрел на него, видел, как Валерий сел на край стола, — как будто в кино, Никита где-то видел это, — вынул из карманов два бокала и, торопясь, разлил в бокалы пузырящийся боржом, сказал с усмешкой:
— Боржом отрезвляет, Никитушка. Другого ничего нет! За двух Шерлок Холмсов! — И так нерассчитанно сильно стукнул бокалом о бокал, что расплескал боржом на стол. — Будь жив!
Никита молчал.
Валерий, запрокинув голову, жадными глотками пил, а глаза были скошены на Никиту и стали напряженными, осмысленными; чудилось, готовы были сказать что-то. И Никита отвернулся, чтобы не видеть их страшного, немого выражения. Он встал из-за стола так же молча, подошел к окну и прислонился лбом к темному, запотелому стеклу, по которому снаружи с беглым звоном постукивали, сползали капли. Сквозь подвижную эту насечку капель среди мокрой темени двора далеко внизу, на первом этаже соседнего дома, оранжевым квадратом светилось занавесью окно. «А там больной, а может, проснулся кто-то, — подумал он, удивляясь бессмысленной ненужности того, что подумал. — А может быть, гости сидят… Зачем я об этом думаю?»
И Никита со смертельной усталостью, глядя на единственное горевшее внизу, в мокрой тьме окно, услышал шум движения, шаги, стук отодвигаемого кресла. Он повернулся от приникшей к лицу тьмы, от веющего сырой свежестью окна, повернулся на электрический свет, оголяюще разлитый по кабинету. И реально и ясно увидел Валерия.
— И все в сейфе, в сейфе держал!
Ругаясь сквозь зубы, Валерий двигался по белым листкам какой-то рукописи, разбросанной на полу возле раскрытого сейфа, выбрасывая оттуда, швырял на пол кожаные папки с монограммами, какие-то коробочки, глухо звеневшие при ударах о паркет, какие-то статуэтки, массивные костяные четки; потом достал из глубины сейфа плотную и твердую на вид пачку в надорванном целлофане, содрал целлофан и тотчас же передернулся весь.
— Сумма… Нич-чего не жалел, всем одалживал! Ну, добряк! Ну, молодец!..
Валерий стоял, угловатый от нетерпения, среди разбросанных папок, с брезгливой злостью смотрел на деньги, сжимая их, и швырнул пачку на стол — купюры разъехались по стеклу.
— Ладно! И это неплохо! Не-ет, это отлич-чно! — заговорил Валерий. — И эти с монограммами, почитай, «Уважаемому…» «Дорогому». Прекрасно! Здорово! Ему дарили папки!.. За всю жизнь ему надарили гору папок. А ты как думал, братишка? За заслуги перед наукой! Не-ет! Разве мог он, а?.. Кто поверит, а? Клевета!..
— Оставь это… Сложи все в сейф, — устало попросил Никита, испытывая то чувство, какое бывает, когда происходит вокруг что-то дикое, ненужное по своей бессмысленности, что нельзя остановить. — Сложи все в сейф. И деньги… — повторил он. — И замолчи! Ты с ума сошел? Слушай… Что ты делаешь? Для чего?.. Глупо это! Не понимаешь? А дальше что? Что дальше?
— Иди спать! — Валерий обернулся, из-за плеча смерил его с ног до головы презрительным взглядом. — Ясно? Ты не имеешь к этому никакого отношения! Я отвечаю за все! Только один я!
— Замолчи! — шагнув к нему, крикнул Никита. — Слышишь!.. Перестань молоть ерунду! Сколько можно говорить!
И потом Никита уловил осторожное царапанье капель по стеклу, шумное дыхание Валерия; он со сжатым ртом поднял новую, обтянутую желтой кожей папку, гладко блестевшую монограммой на уголке, подошел к столу и начал собирать в нее бумаги, стал завязывать на папке тесемки. Никита видел, как решительно двигались его руки, и сказал наконец:
— Мы должны позвонить Алексею. Посоветоваться…
— Нет! Хватит с Алексея того, что есть… Я слишком его люблю, чтобы ввязывать его в это! С него хватит!