Никита стоял перед дверью, прислушиваясь к скрипу пружин, к ее дыханию, и в бессилии ожидал возможного приступа болей, с которыми теперь боролась мать, и представлял, как она лежит там, в своей комнате, на диване, в окружении книжных стеллажей, возвышающихся над широким письменным столом, на уголке которого белели мелко исписанные листки, — здесь вечерами она всегда писала конспекты к своим лекциям.
— Мама, — твердо сказал Никита, — почему ты все время уходишь от разговора? Ты ни в чем не виновата ни передо мной, ни перед кем! Что тебе сказали?
— Ради бога… — отозвался из-за стены высокий захлебнувшийся голос матери. — Ради бога, Никита!..
Это «ради бога» словно умоляло не продолжать разговора, не напоминать о том мучительном и противоестественном физическом ее состоянии, которое она всеми силами скрывала в течение последнего года, а он уже обо всем догадывался.
Иногда ночью его будили заглушаемые подушкой стоны из-за стены, внятный, но осторожный скрип пружин, шаги, еле уловимое в тишине позвякивание ложечки о пузырек, полоска света желтела под дверью. И тогда он тихо, настороженно окликал ее: «Мама, ты что?» Все смолкало в той комнате, гасла полоска света под дверью, и потом чрезмерно спокойный голос матери отвечал: «Совершенно замучила бессонница, извини, если разбудила». Но после повторявшихся пробуждений Никита подолгу не мог заснуть, в беспокойстве ждал, что мать все-таки позовет, попросит лекарства или грелку, попросит, наконец, открыть форточку в ее комнате. Никита знал, что у нее не бессонница, а что-то другое, серьезное, потому что мучения ее стали повторяться все чаще, были все длительнее, однако мать, перетерпев приступ, говорила со слабой улыбкой, что хроническую бессонницу современная медицина не научилась лечить. Она обманывала и себя и его, оттягивала время, не хотела показаться врачам, боялась вернуться от них с приговором.
Раз ночью, разбуженный стонами за дверью, каким-то мычанием, как под пыткой, он вскочил с постели и, не зажигая у себя свет, вошел к ней. Мать, прозрачно-бледная, в ночной пижаме, сидела, отклонясь к стене, на диване, белой дрожащей рукой наливала в большую рюмку водку, дверца тумбочки была открыта, горела настольная лампа на краю стола, под светом белела развернутая книга, исписанные листки бумаги; стеллажи в полутьме уходили к потолку. Увидев Никиту, его непонимающие глаза, мать вздрогнула, отставила рюмку и каким-то обнаженным, пронзительно-синим, полным боли взглядом посмотрела на него снизу вверх. Будто умоляла его ничего не говорить, ни о чем не спрашивать. И он, впервые до спазмы в горле захлестнутый страхом, осознанно, молча смотрел на ее по-девичьи тонкую руку, на рюмку, на этот болезненно исходивший от ее взгляда синий свет, лучащийся молчаливей мукой. И, готовый не поверить, что именно так каждый раз мать чудовищно обманывала свою боль, так ложно успокаивала ее, Никита лишь сумел выговорить:
— Мама… ничего… выпей, если это помогает тебе… выпей.
Опустив веки, мать отвернулась, чтобы он не видел ее лица, не видел, как она пьет, поднесла рюмку к губам и сквозь сжатые зубы, с отвращением выцедила водку. Потом, откинув голову, попросила слабым движением губ:
— Выйди, Никита… Не хочу, чтобы ты подумал не так… У меня всегда хватало сил. Но сейчас — нет…
И он, впервые оголенно прикоснувшись к непоправимому, к тому, что происходило с матерью, прошептал:
— Мама… Ну чем помочь? Чем? Скажи… Вызвать «неотложку»?
— Не надо; Выйди, Никита, — опять попросила она.
Он с усилием над собой вышел и всю ночь просидел в кресле, придвинув его к двери матери, и опять слышал ее придушенные стоны, дрожащее позвякивание горлышка бутылки о рюмку, жадные, как ожидание облегчения, глотки. Под утро там затихло, успокоилось. Он заглянул в комнату. Мать спала, не погасив настольной лампы, и бледное лицо ее было страдальчески-детским, брови подняты, сдвинуты, губы искусаны, но дышала она ровно.
Ранним утром, чуть забрезжило за окном, он вышел из дома на сырые от осевшего тумана улицы. И, весь продрогнув от мартовского холода, два часа ждал открытия районной поликлиники, потом сбивчиво и возбужденно говорил с главным врачом, заспанным, с погасшей папиросой в зубах, некстати механически мывшим руки под краном, точно готовился осмотреть самого Никиту, и, наконец, равнодушно понявшим, в чем дело.
— Она не жаловалась на боли, — сказал он после мытья рук, садясь к столу и небрежно рассыпая пепел на историю болезни и сдувая его. — Нет, она не жаловалась на боли. Она говорила о прекрасном самочувствии, хотя анализы не совсем хороши. Но мы не можем сразу…
— Почему вы не можете? — крикнул Никита. — А что вы можете? Что вы ждете? Я знаю ее лучше, чем вы!
Через два дня ее положили в больницу. Странно было; она будто знала, что уже не вернется, хотя в тот день не было болей, с утра приняла ванну, была аккуратно причесана, хорошо выглядела, сама позвонила в институт, спокойно и ласково объяснила кому-то, что ее кладут в клинику, с этим ничего не поделаешь, поэтому лекции ее следует передать Марии Семеновне, закончила разговор так: «Прощайте, милая, не знаю, когда мы еще с вами увидимся!» Затем, когда сели к завтраку, мать выпила стакан чаю; на миг поймав невыпускающий беспокойный взгляд Никиты, тихонько и нежно, точно запоминая, погладила ладонью, потеребила его руку, сказала, что пришло время собираться, и ушла к себе.
Когда же через полтора часа Никита на такси привез ее в больницу и, придерживая дверцу, держа узелок с взятыми матерью из дому книгами, помог ей вылезти из машины, когда от подъезда нетерпеливо подошла в белом халате встречающая их сестра из приемного покоя, торопя мрачновато-строгими глазами, он понял, что в эту минуту они расстаются надолго, если не навсегда.
Зажмурясь, он обнял мать, окорябав щеку о ее жесткую нелепо-старомодную шляпку, которую она зачем-то надела, и мать так страстно, так судорожно заплакала, так прижалась к нему, впилась в него, что он с ужасом почувствовал ее слабые позвонки на детски-худенькой спине под старым осенним пальтецом.
— Ты только ничего не жалей. Продай все… продай мою библиотеку. Там, в столике, мои часы… Как же ты будешь жить теперь без меня, Никита?
— Мама, ничего… Мама, ничего, ты не беспокойся, — повторял он, пряча лицо. — Мы еще с тобой… Еще все хорошо будет…
— Прости, я чувствовала это давно…
Потом дома, не находя места, он долго ходил по комнате матери. За окном по-мартовски моросило, отовсюду веяло холодом, пустотой, стылой, непроницаемой тишиной, и веяло страшным сиротством от прибранного дивана возле широкой, мертво блещущей кафелем голландки, от сумрачно-темных стеллажей, и порой чудилось: откуда-то пробирался в комнату ветер, как бумагой шуршал в углах, тайно полз под дверью, шелестел в поддувале голландки, и Никита явственно ощущал ногами этот сырой ползущий холод. У матери было мало своих вещей: почти не было одежды, домашних безделушек, все деньги тратила она на книги; и только на туалетном столике перед зеркальцем давно забыто валялась французская губная помада, привезенная два года назад из Парижа и подаренная каким-то доктором наук, знавшим мать молодой, красивой в тридцатые годы. Но лишь два раза мать притронулась к ней (что было странно Никите): в первый раз, когда этот же доктор пригласил ее на защиту диссертации своего ученика.
В ящике туалетного столика, откуда пахло сладковатым и давним, лежали ее часы. Они тикали одиноко и тоненько, с какой-то механической нежностью, шли, показывая половину второго, и, суеверно не притронувшись к ним, оттягивая воротник свитера, чтобы дышать было легче, Никита отодвигал ящики письменного стола, где всегда пачкой лежали мелко и неразборчиво исписанные матерью листки, заметки, письма. Ящики были пусты.
Тогда он открыл чугунную, тяжелую дверцу голландки. Оттуда черной пылью посыпался пепел, горько и траурно запахло сгоревшей бумагой, и он отыскал среди пепла несколько скрученных огнем страниц из разорванной записной книжки, но прочитать что-либо было невозможно.