«Здравствуй!

Твое письмо и обрадовало и удивило меня (я пишу о последнем, а всего получила три твоих письма). Обрадовало, потому что это твое письмо, а удивило… Откуда ты все знаешь — и про ранение, и про орден? Может, ты служишь в Москве или где-то рядом и был у мамы? А за поздравление спасибо!

О ранении говорить всерьез не стоит. Ведь это было давно, в феврале. Ранение пустяковое: осколком задело руку. Правда, тогда я переживала, что останется большой шрам. Но шрам оказался маленький. Жаль, правда, что на видном месте.

Ты пишешь, что не получаешь давно моих писем. Не сердись! Я буду писать тебе почаще. Я понимаю, как тоскливо без писем, и потому очень благодарна тебе, что ты меня не забываешь.

Теперь еще об одном, о чем ты написал мне. Да, я люблю. Люблю одного человека. Мне не хочется быть жестокой, но и лгать тебе я не хочу, тем более что ты сам спросил об этом.

Я уже говорила и писала тебе, что мы всегда будем настоящими друзьями. Верно?

Жду твоих писем!

Не забывай и не сердись!

Наташа».

Чтобы убить время, я, как прежде, чертил температурные графики и графики дежурств. Это было хотя и скучное, но какое-то дело. Сестры хвалили меня и даже иногда подкармливали: случалось, что в отделении оставалась одна лишняя порция супа или каши. Люди умирали даже в далеком сейчас от фронта московском госпитале…

И вот только Вера Михайловна… Вера Михайловна уже несколько дней не появлялась в госпитале.

Как-то раз я чертил очередной график и не заметил, как подошел начальник отделения:

— Трудимся, голубчик? Я уже вижу! Отменно получается! Отменно!

— Да вот, Гурий Михайлович, просят сестры, — сказал я. — Ну я и… Собственно, это Вера Михайловна меня приучила. Кстати, что ее не видно? — спросил я как бы к случаю.

— Вера Михайловна наша, голубчик, уже далеко, — объяснил начальник отделения. — На фронт поехала, на фронт, с армейским госпиталем.

— А что так? Сама или?.. — Я не договорил.

— Да как тебе сказать, — не без сожаления сказал Гурий Михайлович. — Случилось у нее что-то: отличная сестра, и человек скромнейший, и вдруг закрутила. Прямо вовсю закрутила с мужиками, будто прорвалось у нее что. А ведь нашему брату сам знаешь как. Только волю дай! Нескладно, в общем, получилось, нескладно. Да она сама поняла, попросила разрешения перевестись куда-нибудь. Я, конечно, отпустил, а жаль. Человека жаль. Ну, может, ничего. Жива будет, обойдется. Вот такие-то, голубчик, дела!

Во время одного из обходов начальник отделения даже не подошел ко мне, а бросил сестре:

— На комиссию. Хватит ему тут загорать.

— Гурий Михайлович, как — на комиссию? — почти закричал я. — Почему?

Комиссия — это конец! Комиссия обычно увольняла раненых и больных «по чистой» — домой.

— На комиссию, голубчик, на комиссию! А там посмотрим…

Комиссия дала мне две недели отпуска по болезни, и я помчался домой. Сначала на трамвае до Сокольников, потом на метро. В вещевом мешке у меня лежал сухой паек на две недели. Я был счастлив, что приду к матери не с пустыми руками.

Две недели! Совершенно свободных, вольных! Можно даже форму снять и одеться в гражданское. Кажется, в прошлом году мы не всё спустили. А голова? Стриженая голова все равно выдаст. Да, кроме того, патрули и штатских ребят проверяют. Всё равно — в форме так в форме!

Сегодня обязательно дома побуду. Весь день. Тем более воскресенье сегодня. Матери помогу и вообще — дома. А завтра? Может, завтра с утра к Наташе домой? Нет. После того письма… Нет, туда я не поеду. Лучше погулять по Москве — ведь давно не был. Может, в кино сходить на что-нибудь новенькое? А что, если в Дом пионеров зайти? И Саша будет рад, если расскажу, что был, передал и от него привет». Это завтра же можно — в Дом пионеров. Хорошо бы товарищей найти, но кого? Кто в армии, кто в эвакуации. У матери узнаю — может, кто-нибудь звонил из тех, кто в Москве. А послезавтра? Что же послезавтра?

Я старался не хромать, но нога меня выдавала. В трамвае ехал на площадке — ничего. В метро мне уступили место. Я отказался, но в душе почувствовал гордость: «Наверняка приняли за раненого!»

Мать уже ждала меня. Она наварила каши из овса, который достала где-то по случаю, открыла банку «второго фронта» — светло-розовой американской колбасы.

— Надолго? Сразу же скажи — надолго? — спросила она меня с ходу. — На сколько тебя отпустили?

— Надолго, мама, надолго, — сказал я. — На… два дня. На сегодня и на завтра. А послезавтра — в часть!

В лагеря я вернулся поздно, перед ужином. Я успел повидать всех, даже Бунькова и Соколова, и только с Сашей и Володей встретился после отбоя. Они дежурили — Саша в караулке, Володя на кухне — и вернулись в землянку, когда все ложились спать.

Мы забрались на нары, как всегда, на второй этаж, где я спал и раньше, до госпиталя. Пахло сухой полынью, солдатским бельем, свежевымытыми полами.

— Отметим твое возвращение, — шепнул мне Володя. — Я тут припас…

Он достал откуда-то из-под подушки или одеяла фляжку, отвинтил крышку и шепнул:

— На! Глотай!

— Выпей, — сказал Саша.

— Что это?

— Давай! — опять шепнул Володя.

— Тогда за твое повышение, — кивнул я Володе.

— За твое возвращение, — сказал Саша.

Я сделал большой глоток из фляжки и чуть не задохнулся.

После меня к фляжке приложился Саша.

— Спирт, чистый, девяносто шесть градусов, — пояснил Володя.

Что было потом, я почти не помнил. Не помнил, как ночью мы прошли мимо дневального и оказались в одном нижнем белье на улице. Как и о чем мы говорили с Буньковым, который привел нас в землянку, уложил спать и приказал старшине не наказывать. Об этом я узнал утром во время подъема от того же старшины.

— Благодарите комбата, — добавил он, — а то несдобровать бы вам! Будь дежурным не Буньков, попало бы вам на орехи, а то и замерзли бы в снегу — чего лучше!

Володя после физзарядки и утреннего осмотра забрался на нары и показал нам с Сашей пустую фляжку:

— Надо ж! Все опорожнили. И без закуски!

Наверно, где-то в глубине души я жалел, что обманул мать и не провел дома положенного отпуска. Жалел, когда опять влез в нудную солдатскую тыловую службу. Жалел, пока не было писем от матери…

«С войной мы все свыклись… — вспоминал я ее прежние письма. — Только вот дома по ночам очень пусто». Дома было пусто — я видел. И не только по ночам. И дом был не совсем дом. Чужая комната в чужой квартире оставалась чужой. И мать хлопотала в ней как-то неловко, сдержанно, будто помогала кому-то чужому, а не жила.

В темном небе звезд не сосчитать.
Вечер тих…
Я сегодня вспоминаю мать,
Не других…
Потому что, счастьем и судьбой —
Жизнью всей
Я обязан только ей одной,
Только ей…
Все пройдет, как спорая весна,
Как вода…
Только мать останется одна
Навсегда…

Никогда прежде я не писал стихов о матери. Теперь писал.

Я знал теперь, как мать ложится на чужой диван, ест на чужом столе, смотрит на чужие вещи и стены с чужими фотографиями. И лишь две фотографии были свои — отцовская и моя.

— Боюсь портить им стенку, — сказала мать. — Потому вот так поставила.

Фотографии, пожелтевшие от времени и влажные от холода и сырости, стояли на буфете, напротив дивана.

Она смотрит на них, когда садится на диван. Она смотрит на них и ночью: недаром ставит на ночь лампу рядом с диваном. «Чтобы на часы глянуть и не проспать», — объясняла она мне.

Может быть, хорошо, что мать живет в этой комнате. Здесь никогда не бывал отец. И все равно он рядом с ней, и рядом со мной. И ко мне даже ближе…