И вот, казалось, пришло избавление. Пришло в начале января, как самый лучший новогодний подарок:

— Мы уезжаем на Родину! На переформировку!

Прощай, Венгрия! Прощай, склад! Прощайте, мои многочисленные обязанности! Наконец-то! Я хочу быть солдатом, самым обычным солдатом, который дежурит на постах и спит в казарме вместе со всеми. Я хочу вставать по «подъему» и ложиться с «отбоем». Я очень хочу повышать свою боевую и политическую подготовку…

Ночью перед отъездом я почувствовал озноб. Мне было холодно, и только нога моя, все та же левая нога, неприятно чесалась и горела. Нога побаливала и раньше, но такого, как сейчас, еще не было.

— Сходи в санчасть, — посоветовал мне Макака. — У тебя температура.

Идти в санчасть и вдруг загреметь в какой-нибудь госпиталь, остаться здесь, когда все уедут? Нет!

К вечеру мы закончили погрузку эшелона.

— Дорога дальняя, устраивайтесь поудобнее, — сказал старший лейтенант Буньков.

Мы двинулись. Через всю Венгрию, потом через Румынию на Яссы, оттуда на Киев. В Киеве меня чуть не сняли с эшелона. Макака проболтался Бунькову: «У него очень высокая температура. Горит весь, посмотрите».

В Брянске мы узнали свой окончательный маршрут: Дальний Восток — Курильские острова.

Я обрадовался: Дальний Восток! Там — Наташа!

Больше я ничего не помнил. Ни то, как эшелон двинулся из Брянска, ни то, как попал в Москву, на Стромынку, в «свой» Центральный эвакогоспиталь…

Мать приходила ко мне уже трижды. Она изменилась и, как мне казалось, постарела за эти годы. Линии лица острые, глаза потускнели. Сколько же ей сейчас лет? Я подсчитывал в уме: вычитал, складывал, опять вычитал. Получилось сорок. Действительно много.

В четвертый раз она пришла не одна. Познакомила:

— Вот Леонид Иваныч, мой сослуживец…

Я смотрел на высокого, седого мужчину и почти не слушал его слов и слов матери. Они говорили о чем-то, а я видел мокрый окоп, и красноармейца рядом, и деревушку впереди, и мальчонку на дороге — в ушанке и одной рубашке, а потом я бежал к нему… Нет, это не я бежал. Это бежал отец! Неужели мать забыла все это? Впрочем, почему забыла, когда она этого просто не видела… А в Лежайске я видел и Геннадия Васильевича, и Наташу, шедшую рядом с ним… И все равно она не стала мне от этого дальше. И она сама, любившая его, ни в чем не обидев памяти о нем, — любит, я верю в это, любит меня.

Что это? Неужели я просто несправедлив к ней, своей матери?

Леонид Иванович вышел из палаты первым. Прощаясь, извинился:

— Пойду покурю…

Мать осталась. Рассеянно осмотрела палату и моих соседей, спросила, уже в какой раз, что принести мне в четверг, потом сказала:

— Я вот посоветоваться хотела… Как тебе Леонид Иваныч?

Может быть, мне надо было найти какие-то более тонкие слова, чтобы не обидеть ее.

Но я, кажется, не нашел:

— Что ж, по-моему, он симпатичный. Женись!

— Не «женись», а, уж скорей, «выходи замуж», — поправила меня мать, покраснев.

— Ну замуж! Не все ли равно!

Она обрадовалась и стала нахваливать Леонида Ивановича:

— Он очень серьезный, положительный человек. И внимателен ко мне. И потом, все-таки я не буду одна. В моем возрасте…

Она заторопилась:

— Надо его обрадовать… Ведь он ждет…

Странно, но она ничего не спросила меня о Наташе. Принесла в прошлый раз адрес. Была у Ксении Павловны и, вероятно, говорила о чем-то с ней. А мне — ни слова.

— Так я пошла… Хорошо? — повторила мать.

— Подожди минутку, — вдруг сказал я. — Я хотел тебе тоже… В общем, я ведь тоже женился… И давно!

— Что ты говоришь? Как — женился?

— Да, да, еще на фронте. И у нас должен быть… В общем, у нас есть ребенок…

Я сам не понимал, что говорил. Я говорил то, о чем мог только думать и догадываться по прежним Наташиным письмам. Но вот уже почти три месяца их не было вообще.

— Как это можно? Тебе надо учиться, закончить образование! Это невозможно! Ты шутишь! Ты…

— Нет, я не шучу, мама, — упрямо повторил я. — Все будет хорошо! Поверь, будет хорошо! А ты женись, мама. Правда, женись…

— Я уже говорила тебе… Не «женись», а «выходи замуж», — поправила она и вдруг заплакала: — Я так рада, что ты не против… Я так хотела, чтоб ты…

Это был еще очень тяжелый год, даже в Москве. Город жил по карточкам. В госпитале нас кормили не лучше, чем в сорок третьем. И люди, окружавшие нас, — врачи, сестры, няни да и те родственники, что приходили в приемные дни и часы к нам, — жили трудно. В Москве не только на рынках, а и прямо на улицах — у магазинов, на перекрестках — крутились спекулянты. У них имелось все, чего не было в свободной продаже.

Нам, не работавшим, лежавшим целыми днями на своих койках, жилось еще более или менее сносно: от гарантированного завтрака до гарантированного обеда, а потом — до ужина, и вновь до завтрака.

Другим — хуже. Жизнь с ежедневными сложностями и заботами поглотила людей, и, естественно, они погрузились в нее без особых оглядок на то время, которое уже прошло, — военное.

Несколько дней Вера Михайловна ходила мрачная, и я не знал, как подступиться к ней, узнать, в чем дело.

— Всё ничего, ничего, — односложно отвечала она.

И вдруг невзначай раскрылась, когда я ненароком спросил ее о сыне:

— Плохо, плохо, не знаю, как и быть. Молоко у меня пропало совсем, а у Вовочки рахит. Врачи говорят: «Питание, питание». А какое тут питание — на восемьсот рублей? И мать у меня старуха, почти лежит… Замаялась…

Она чуть не плакала.

У меня были часы, и я предложил:

— Вера Михайловна, возьмите! Обменяйте или на деньги…

Сестра обиделась:

— Да разве я для этого… Как вам не стыдно…

И дулась на меня еще несколько дней.

В один из вечеров я решился:

— Братцы, если я в окно сигану как-нибудь на час-два, не выдадите? Понимаете ли, часы вот эти продать надо…

Соседи по палате обещали не выдавать. Единственно, что мне не совсем было ясно, в каком виде я могу показаться на улице. Если бы хоть лето, а то зима, и довольно холодная. В одном халате? Правда, у меня есть теплые носки. В них и тапочках не замерзнешь.

Впрочем, я уже не раз слышал о самых необыкновенных похождениях обитателей госпиталя. Некоторые удирали через проходную, договорившись, видимо, с дежурными. Был случай, когда кто-то спускался через окно второго этажа и потом, благополучно, незамеченный, возвращался обратно. Некоторые умудрялись попадать как-то на близлежащий Преображенский рынок, а другие — уходить на ночь по делам сугубо личным. Неужели мне не удастся? А что, если попросить мать принести мне лыжный костюм? Она сама говорила, что он сохранился. В конце концов можно объяснить ей, что мне разрешили понемножку гулять.

План мой удался. Мать, ничего не подозревая, принесла мне лыжный костюм, и в тот же вечер, после ужина (хорошо, что он кончается не поздно, в восемь вечера), я выскочил в окно.

— Не беспокойся… Если что, скажем: покурить пошел… Или — живот прихватило. Только недолго, смотри!..

Миновав злополучный переулок, где на меня бросали косые взгляды прохожие (видели небось, как я прыгнул на одну здоровую ногу из госпитального окна), я свернул направо, к Яузе. Мне повезло: на мосту разгуливали какие-то типы. Они повторяли почти беззвучно, не шевеля губами:

— Аблигации куплю! Куплю аблигации! Мерлушка есть! Дамочки, мерлушка! «Беломор»! «Беломор»!..

— Вот часы кому? Золотые! — подбежал я.

— Покажи, штамповка, кажись? — поинтересовался один из них.

— Швейцарские, — возразил я.

— Триста, беру.

— Нет, что вы!

— Давай свое! Сколь?

Я хотел сказать «пятьсот», но не решился:

— Хотел бы четыреста.

— Взял.

Он отсчитал мне четыре сотни и спрятал часы куда-то за пазуху.

— Еще что имеешь?

— Да нет, больше ничего.

— А костюмчик на кой тебе лях? Госпитальный ведь…

— Костюм мой. Почему — госпитальный?

— Не костюм, а ты госпитальный!