Я направился к дверям каюты и лицом к лицу столкнулся с миссис Вильямс, подымавшейся по винтовой лестнице.

Я еще сверху увидел серый шерстяной платок, накинутый на узкие плечи. Пробор широкой лентой рассекал гладкую русую голову. Дама деловито подымалась по ступенькам, слегка придерживая спереди подол простой черной юбки. Взгляд ее снизу искал моего с бледной, робкой и чистой улыбкой — очевидно, она уже знала все.

Поспешно, словно загораживая мне дорогу к Серафине, она проговорила:

— Мисс Риэго чувствует себя превосходно. Я только что заглядывала к ней. Бедная суеверная барышня стоит на коленях и крестится.

Миссис Вильямс даже вздрогнула. Чуждый обряд ее смутил, почти испугал — как если бы она вдруг увидела мерзостное радение какой-нибудь тайной секты.

Я объяснил ей, что Серафина католичка и молится по-своему, как каждый из нас. Миссис Вильямс только вздохнула и, преодолевая свое смущение, предложила мне прогуляться с нею. Мы прошли на ют. Она семенила мелкими шажками, крепко натягивая свой платок. Гладкие пряди волос бросали тень на вдавленные виски. Ни одна монахиня холодной мягкостью манер не производила на меня столь полного впечатления духовной нищеты и отрешенности.

Но в этой увядшей женщине была какая-то искренняя теплота чувства. Она стыдливо вспыхивала каждый раз, когда я невольно перехватывал беспокойный матерински-нежный и девически-восторженный взгляд, которым она провожала своего мужа.

После неловкого молчания она запинаясь сказала:

— О, юный сэр, одумайтесь, пока не поздно. Молодые люди в невоздержной светской жизни, полной изяществ и…

Никогда не забуду этого первого нашего разговора на юте — ее торопливого, нервного голоса, — ибо она была робкой женщиной и заговорила только из сознания долга и странного, необычайного ее неведения. Ее дядя Дж. Перкинс, капитан Вильямс, да еще ее любимый проповедник были единственные мужчины, которых она знала ближе, чем только по виду.

Свои лучшие годы эта женщина убила в домашнем рабстве у своего дяди — старого холостяка, кораблевладельца, человека до дикости эгоистичного. Вильямс был его любимым шкипером, которого он часто затаскивал к себе домой выпить рому и покурить. Племяннице вменялось в обязанность быть за хозяйку на этих унылых кутежах. Старый Перкинс не стеснялся подымать ее с постели, чтобы мешать ему грог, пока он пьяный не валился под стол, что благоприятствовало сближению бледной, монастырского вида девицы и толстого пучеглазого Вильямса, цветущего, жизнерадостного и совершенно не привыкшего к обществу такого рода женщин. Но как эти два столь несходные человека смотрели друг на друга, что видела в нем она, за кого он ее принимал — как, зачем и почему установилось между ними взаимное понимание, — остается для меня до сих пор совершенно неизъяснимым.

Себрайт разрешал вопрос утверждением, что со стороны женщины в этом не было ничего удивительного. Она готова была на все — лишь бы уйти от старого тирана, измывавшегося над нею. Но капитан Вильямс должен был бы знать, что ему трудно будет остепениться после долгих лет вольной и легкой жизни.

Вильямс, сколько бы ни говорил о своей тяге к порядочным женщинам и домашнему очагу, никак не мог, — физически не мог, — отстать от холостых своих привычек. Между тем старый Перкинс был прямо убит потерей племянницы. Он приходил к молодым на их новую квартиру, плакал, клялся, рвал свои седые волосы. В конце концов было решено, что миссис Вильямс вернется жить к дяде, пока капитан будет в плаваньях.

По доброте душевной она согласилась. Дядя теперь не смел обращаться с нею по-прежнему. Все шло хорошо, пока какой-то добрый друг не прислал соломенной вдове анонимного письма. Себрайт сильно подозревал одного капитана, с которым Вильямс повздорил однажды "из-за маленькой штучки с длинными волосами". Миссис Вильямс сперва ничего не говорила и только молча изводилась в своих душевных сомнениях. Потом она призналась, что получила письмо — не поверила ему — но, ради перемены, хотела бы поехать с мужем в плавание.

Возразить было нечего.

— Она добрая женщина, — говорил Себрайт, — я истинно ее люблю. И она ревнива. Она держится за свое добро.

Много ли есть у нее на свете? Бедняжка совершенно беспомощна. К счастью, в жизни она смыслит не больше грудного младенца.

Итак, я слушал серьезную, страстную и робкую отповедь. Миссис Вильямс как будто исходила из предубеждения, что я светский повеса, способный на любую подлость, лишенный стыда и совести; но ясно было, что она употребляет слова, не подозревая их смысла и значения, как не по летам развитой ребенок, заимствующий выражения и термины у своих менторов.

— Еще не поздно, — говорила она, — одумайтесь, молодой человек (она меня всегда величала молодым человеком). Мы с мужем очень осторожно обсудили ваше положение. Подумайте хорошенько, прежде чем загубить жизнь этой барышни. Вы оба так молоды. Провидение поставило нас на вашем пути…

К чему она клонила? Или она сомневалась в моей любви? Подобная мысль казалась мне кощунством, но я не мог сердиться на эту женщину. Мы смотрели друг на друга, и я сделал открытие, что она глубоко взволнована. В этом заключалась тайна ее храбрости.

И я также был одержим волнением. Мы стояли точно два путника, встретившихся на большом ветру. Она, не подымая рук, сжимала и разжимала пальцы и глядела на меня умоляющим взглядом. Ее крепко стиснутые губы дрожали.

— Я не нахожу слов выразить вам, как я ее люблю, — взорвался я. — И, если б даже я нашел слова, вам не понять… Что вы знаете?

Я сказал это нечаянно. Я растерялся под величием собственного чувства, которое встало передо мною непостижимым явлением, поднявшимся из синего моря. Это было уже не мальчишеское любовное приключение — то было безмерное счастье, за какое платить надо бесконечностью жертв.

— Я — женщина, — сказала она со смущенным достоинством. — И знаю, как страдают женщины от лукавых обольщений.

Ее лицо вспыхнуло… Вспыхнуло до корней волос. Вся розовая — розовая и аскетичная — стояла она передо мною. Мое великое волнение было между нами как туман, сквозь который она мне казалась бестелесным призраком.

И вдруг я увидел слезы — тяжелыми и круглыми, точно стеклянными каплями падающие из выцветших глаз.

— Миссис Вильямс, — воскликнул я, — вы не можете знать, как я ее люблю. Никто в мире не может. Когда я думаю о ней, — а я о ней думаю всегда, — мне кажется, что одной жизни мало, чтобы доказать мою преданность. Я ее люблю, как нечто неизменное и единственное — нечто вне мира. Ибо мир я вижу только через нее. Я ее буду любить, даже если она меня сделает жалким и несчастным.

Она тихо ахнула и отвернулась.

— Этого не выразишь словами, — продолжал я. — Слов нет. Я так ее люблю, что если бы я умер в этот вот самый момент, я истинно верю — моя душа, отказавшись покинуть землю для неба, осталась бы парить близ нее.

Она с негодованием и ужасом остановила меня:

— Нельзя так говорить, — и совершенно непоследовательно объявила, что охотно верит мне. Они с мужем не сомкнули глаз в тревоге за меня и барышню. Мысль о жирном, сонном Вильямсе, просидевшим всю ночь в совиных мудрствованиях о прочности моей любви, сразу охладила мой порыв.

И в этот момент я увидел Серафину, подымающуюся на палубу с непокрытой головой; она остановилась, оглядывая новую обстановку. Было что-то властное и вместе детское в ее победоносной красоте. Ветер едва шевелил ее тонкие волосы, и я смотрел на нее, смотрел притихший, — как смотрят на зарю, как слушают далекую музыку. Оставив миссис Вильямс, я бросился к ней.

Когда я обернулся, капитан подошел к жене, и та взяла его под руку. Она казалась почти эфирной рядом с этим человеком, которого распирало от избытка здоровья. Но мне чудилось что-то общее в выражении их глаз — какая-то озабоченность и словно сострадание. И у меня при виде печального вестника явилось предчувствие чего-то недоброго.

И недобрая весть была сообщена мне в тот же день после обеда толстыми губами самого Вильямса, тяжелыми и ленивыми, как и его голос.