Ну а если такой закавыки нет и ты женского пола, тебе орут: «Лоос!», что значит: можешь топать домой, подтирать своих сопляков, — однако не думайте, что вы сильно продвинулись в познании немецкого, ведь «Лоос!» может означать столько самых разнообразных и даже противоречивых вещей; «Лоос!» — это слово волшебное, но недостаточно просто его проорать до отрыва души, нужно еще и применить с умом, вложить в него точную, тонкую интонацию: если ты старик и тебе за полтинник или ты пацан и не дорос до восемнадцати, тебе достанется «Лоос!» спасительный, но если ты жеребец и колотишь копытом в доказательство полного разгара своей победоносной мужественности, то пропускаешься в маленькое кольцо. С поджатым хвостом. Когда большое кольцо опустело, содержимое малого погружают — «Лоос! Лоос!» — в грузовички, и, гоп-гоп, вперед.

Безупречный метод, который с энтузиазмом восприняли полицаи, фараоны, жандармы и французская моторизованная гвардия — отсталые племена, конечно, но преисполненные доброй воли и податливые к прогрессу, стоит только им объяснить.

* * *

Внедрил-таки я насильно длиннющий скелет свой в купе для приличных людей. Приличных, но не богатеньких. Вагон этот ходит еще с войны семидесятого {4} . Весь деревянный. Сиденья деревянные, из очень твердого дерева. Колеса деревянные небось тоже, но я не проверял. Во всяком случае, овальные. То, которое вихлялось под моим сиденьем, даже наверняка было четырехгранным. Оно так же сварливо толкало меня под ягодицы, как те самокаты, которые ребятишки с улицы Святой Анны мастерили из старых шарикоподшипников, выклянченных в гараже у Кордани, на улице Лекен, насаженных ударами каблуков с обеих сторон двух перекладин, прибитых под доской; скатывались пацаны на этой штуковине во весь дух по буржуйским, аккуратно заасфальтированным улицам прямо к Марне, грохот стоял адский, жопы в занозах; Нино Симонетто, лежа на животе, чешет, головой вперед, между колесами грузовиков, вылетает с другой стороны: «Эй, парни, видали такое. «Однако ж, —говорит мать, как ей кажется, по-французски, — надо его понимать, ведь он перенеш трепанацию черепа, когда был бамбино, так сто с голловой у него — не все дома, потому сто вот. Но он не жлой, ничутто не жлой, дуракко только, этто да, а такко не жлой, ничутто…»

Куда это меня занесло? Далеко она, наша улица Святой Анны, за тысячу километров уже небось, а детство мое еще дальше. Вот и уселся на деревянное сиденье, выточенное точно по контуру человеческой задницы, для достоинства это лучше, чем дощатый пол в вагоне для скота, ну а насчет комфорта — напрасно надеялся. Зажаты мы вшестером в одной полке на четверых, напротив меня — высокий курчавый белобрысый парень, переросток, растерянный, как теленок, только что отлученный от матери, пугливый, грустный до смерти, такой грустный, что даже спит грустно, а спит он все время. Все мы пытаемся спать, но ему хотя бы это удается. Взвалил он на меня свои ботинки, здоровенные бутсы, бронированные носорожьей кожей, насаженные, как молотки, на концы его худых бесконечных карандашей, сварганенных целиком из массивной мозговой кости, с наклеенной сверху кожей, положил он их мне на ляжки, вперил в живот, прямо в мякоть, а до этого, гад этот, вляпался в дерьмо полным лаптем, я только что это понял, вдруг, — откуда это так разит, — и вот у меня весь этот пласт желтой срани прямо под носом, и плащ весь, все лапы в ней замарал, так я старался сбросить с себя эти его говенные ботинки, здоровенного такого засранца, — так вот откуда воняет, и вдруг соображаю, что наверно и рожу себе изгадил, стремясь заслониться от света.

Никому не сдвинуться, — ни мне, ни ему, — никому! У каждого ноги на ляжках соседа напротив, двое-трое лежат на полу между сиденьями, под сводом из человеческих ног, не считая тех, кто устроился в багажных сетках. Коридор набит так же. Ссым мы все в миску по очереди и передаем ее из рук в руки. Опорожняется миска через окно. Чтобы посрать, — и речи не может быть. Если от этого его ботиночного дерьма меня в конце концов начнет рвать, плеснет это прямо, горизонтально, — а уж в кого попадет, тому и достанется. Попробуй засни тут… Что мне запомнилось от этого путешествия, так это прежде всего запах раздавленного дерьма, да башка этого здоровенного растерянного младенца, его совершенно трехнутый вид, каждый раз, когда толчок вагона будил его и он неожиданно приходил в себя.

Тормоза пищат, железки громыхают, пар сплевывается, буфера стукаются… Еще несколько рывков — и полная неподвижность, и тишина. Вот и опять стоим. В трехсотмиллионный раз. Застряли в гнилом захолустье. Трехсотмиллионное гнилое захолустье в этой гнилой стране. Один их тех, кто ближе к окну, орет, весь возбужденный: «Эй, парни!» Значит, что-то еще может кого-нибудь возбуждать в этом сером брандохлысте? Да я и смотреть не стану! Смотреть нечего. Одна только серость. Земля, небо, бараки, шмотье, ряшки… Серость сочится водой. От одной только мысли об этом она уже льет за шиворот, просачивается между пальцами ног. Передергиваюсь. Германия серая и промокшая, как шарфик на шее бродяги. Как им не грезить войной в такой дыре?

* * *

— Эй, парни!

Настаивает. Кто-то бросает взгляд, орет в свою очередь:

— Вот это да, парни! Надо же!

А потом:

— Военнопленные! Эй! Военнопленные!

Тут и я тоже хочу взглянуть. Оттираем запотевшие стекла и видим. Здесь еще хуже, чем все остальное. Кучи угля толпятся, высоченные, как горы, покуда хватает глаз. Какие-то подобия неудавшихся Эйфелевых башен, подъемные краны, перекидные мостки, железные балки, подъемники, лебедки, шкивы, цепи, вагонетки, бред из крестовидных железяк со здоровенными заклепками, и разит от всего этого сраным трудом, неумолимым часовым оком заводской проходной в раннее грязное утро… Зловещие кирпичные стены с зубчатыми вырезами. Горизонт зубчатый. Трубы-колоссы, плотно стоящие, зловещие, наглые, дристающие, давящие мир. Небо черное. Выходит оно из труб. Трубы сблевывают его черноту и размазывают ладонью, как грязь. Все здесь черно, все. Проведешь пальцем по пейзажу — и палец останется черным и жирным. Сажа и деготь.

«Рур», — говорит Ляшез, парень из Ножана, забрили его у Байи, как и меня. Так вот он, Рур, говорят мне мои школьные воспоминания. Черное пятно на розовом фоне в атласе. Угольный бассейн. А может, железорудный. А может, и то и другое. Во всяком случае — железяки и деньжищи. Колоссальные железяки, колоссальные деньжищи. И труд, труд, труд. Труд черный. Муравьи черные. Рур. Богатство и гордость Германии. Пример и зависть другим. Огромная задница, срущая танками и пушками. Я созерцаю Рур. Противная у него ряшка засранца-прораба. Неужели они нас сюда привезли, гады? Скорее бы поезд опять тронулся!

Оживленно. Пути и пути, бегут и переплетаются. Локомотивы без вагонов надвигаются, отступают, свистят, плюются, бьют копытом, пускаются в галоп, застывают на месте, бузя железяками. На их черных пузах с ярко начищенной медью белой краской выведены опрятные надписи, огромные, как и на наших вагонах, должно быть, у них такой обычай: «Wir rollen fur den Sieg!»

— Это значит: «Мы катимся для победы!», — объясняет щеголеватый полуседой папашка с животиком.

Сразу же думаем мы себе: «Доброволец ты сраный!» И делаем вид, что слыхали, но нам до фени. Тут тебе не школа «Берлиц» {5} . Мы ведь сюда приехали не для того, чтобы изощрять свой ум и обогащаться культурой, мы-то. Папашка цепляется за свою бабенцию, которую мы сначала и не заметили, одетую как мужчина и выглядевшую на все пятьдесят, — в этом возрасте уже не различаешь, какого пола, одни и те же подгрудки под ряшками старых козлов. «Вот видишь, Жермена, "rollen" значит "катиться", это не трудно, a "der Sieg", — ну так это ж "победа", только в аккузативе, поэтому ставится: "den"». Ну да, так, так, так… Мамашка смотрит телячьими глазами на своего великого мужа. Надо бы не забыть — не разговаривать с этими двумя вонючками.