Ладно. Как ни вглядываюсь, военнопленных не вижу. «Да нет, смотри же, зырь туда!» На самом конце протянутого пальца, возле ангара из рифленого стального листа, несколько солдатских шинелей желто-горчичного цвета, вырубленных из той особой древесины, из которой топором вырубается военная форма Французской армии. Отсутствие ремня делает их идеально коническими, внутри человек болтается, словно язык в колоколе, голова, насаженная на шею, которую огромная окружность ворота делает тщедушной, торчит, как ощипанный кур, пытающийся выкарабкаться из кастрюльки с отваром. Судя по шмотью, явно французы! Подтверждают мне это два рожка пилотки наподобие ослиных ушей, только одно за другим. Один из парней стоит к нам спиной. На ней размахнулись две огромные белые литеры, неряшливо намалеванные: KG {6} .
— Это значит: «Военнопленный», — бахвалится интеллектуал. «Kriegsgefangen»: «Krieg» значит «война», a «gefangen» — «пленный», они ставят сперва главное слово, вот поэтому, а потом еще «s» — для родительного. Вначале это смущает, естественно.
Болтай больше!
Военнопленные, ядрена вошь! Собственной персоной! Прямо перед нами! К горлу у меня подступил ком.
Вот уже три года, как я заведен на почитание военнопленных. И я, и все остальные. Вся Франция. Вот уже три года военнопленные — это великая национальная тема, священный миф. Бесспорность. Можно быть за или против Маршала, Лаваля, коллаборационизма, англичан, американцев или русских, можно превозносить войну или о ней сокрушаться, но на военнопленных все сходятся.
Военнопленный — это национальный мученик, искупительная жертва, страдающий Христос… Военнопленный — это массивное изможденное лицо с тяжелым взглядом немого упрека… Маршал говорит только об этом, и к селу и к городу, со слезой на глазу. Вся Франция страдает и искупает свою вину двумя миллионами военнопленных. Плакаты на улицах уже не восхваляют шоколад Менье {7} или вату Терможен {8} .Они выплевывают из стен длинные патетические силуэты цвета хаки, с желто-зеленым лицом цвета неспелого лимона, со впалыми щеками, — но не очень впалыми, осторожно, а то можно будет подумать, что немцы их плохо кормят , пропагандаштаффельэто бы не понравилось, — с темными глазными орбитами, в которых пылает горячечный взгляд. Горячечный, но прямой и открытый. И голубой. Взгляд француза, арийца. Красивые мучительные афиши с цветами одновременно яркими (надо, чтобы в глаза бросалось) и печальными (ну, естественно, художник, это ведь мастерство!) подают военнопленного под всеми соусами: чтобы обязать нас подписываться на государственный заем, чтобы призывать нас любить Маршала, работать не покладая рук, выносить лишения с улыбкой, собирать пожертвования на Зимнее вспомоществование Маршала {9} , экономить уголь, который нам не подвозят, разоблачать диверсантов, отправляться с легким сердцем в Германию точить снаряды, проклинать англичанина (говорят ведь: «коварный Альбион»), еврея, большевика и поросенка-янки, с энтузиазмом сотрудничать с великодушным победителем, не слушать Би-би-си, вступать в Партию Французского Народа {10} или в другие штучки-дрючки в том же духе… В общем, военнопленный неотступно преследует совесть француза. Нечистую его совесть. Никогда не следует забывать: именно наше наплевательство и привело сюда, за колючую проволоку, всех этих мучеников, которые страдают за нас. Да еще за наше обжорство: оплаченные отпуска, сорокачасовая неделя, социальное страхование, индейка с каштанами под Рождество…
От всей политики во Франции осталась одна пропаганда. Два миллиона военнопленных, — нам повторяют это так настойчиво, что ни одного нуля не пропустишь!.. В каждой французской семье есть хотя бы один, который находится «там». Вся Франция целиком причащается религии раненой Родины. Маршал Петен {11} — Бог-отец, Военнопленный — его страдалец-сын. Колючая проволока — символ, не хуже креста. А перед таким символом даже кюрененавистники способны обнажить голову, не краснея.
Речи, газеты, радио тоже, конечно (надо думать, т. к. в наш дом радиоприемник так никогда и не смог проникнуть), пережевывают и воодушевляют искупление, размазывают себе по лицу самоуничижение, без конца подводят наши ужасные, но столь заслуженные несчастья к необходимости с достоинством смириться и говорить: «Спасибо тебе, Боже!», и подставлять другую щеку. Всему придается плаксивый тон, церковный душок, а культ военнопленного — самое завершенное из его выражений.
Военнопленный, наша кровоточащая рана, наши угрызения и наша жалость, грядущий судия, перед которым нам придется отчитываться…
Так вот, здесь он, этот Военнопленный! Прямо передо мной, в пятидесяти метрах.
Не задумываясь ни минуты, давя других, пролезаю через окно, бегу к желто-горчичной группе. Додумался не один я, а человек двадцать. Никто нам не препятствует. Неприметный серо-зеленый солдатик с автоматиком за плечом рассеянно присматривает за военнопленными, набивает себе трубку, примостившись одной ягодицей на груде шпал.
— Привет, ребята! — говорим мы взволнованно. — Мы из Парижа! Вернемся туда все вместе, и с вами тоже, да скоро! Не горюйте! Нахлебались вы! Они уже в жопе!
Парни глядят на нас, опершись на черенки лопат, но ни возбуждения, ни волнения, ничего такого у них нет. Восторга тоже, как будто. Как селяне, когда смотрят, как парижане весело вытаптывают пшеницу, чтобы подойти поздоровкаться. До такой степени, что мы даже подумываем, не ошиблись ли.
— Вы же французы, правда? Военнопленные?
Здоровенный невозмутимый парень в конце концов отвечает:
— Ну, может, и да. Ну и что из того?
Протягиваем мы им гостинцы, сладости, отщипанные от нашего провианта. По крайней мере, у кого они есть. Печенье, сардины, сушеный инжир, куски сахару или просто остатки колбасы и хлеба, розданных в Меце. Я отдаю им пачку курева, которую Шарло Брускини всучил мне, когда пришел с моей матерью на Восточный вокзал меня провожать. Парни суют все в карманы, спасибо, но без восторга, как произносит свое «спасибо» церковный служка при сборе пожертвований. Вовсе не чувствуем мы себя Дед-Морозами, как хотелось.
Ощущается как бы неловкость. Смотрим мы друг на друга. И вдруг тот плакат, который был между нами, разверзся, плакат того самого военнопленного с лицом неспелого лимона, бледного и патетичного. И здесь, перед нами, — краснорожие мужики, пышущие здоровьем, укутанные в шерсть, похоже, что и работенка-то им не в тягость.
Спокойный детина, наконец, рожает:
— И куда это вас так несет?
Ему явно плевать, но сказал просто так, из вежливости и приличия.
— Едем-то мы куда? Если б мы знали! Нас забрили, знаем только, что вкалывать где-то в Германии, вот что мы знаем.
— Но вы же им небось сказали, куда хотите податься?
Смотрим мы друг на друга, молокососы. Аж обалдели.
Вроде как недоразумение вышло.
— Думаешь, нас спросили? — говорю я.
— А когда вы контракт подписывали, не было разве там прописано? По мне, такие типы, как вы, раз решили работать на бошей, и есть настоящие говнюки, вот что я вам скажу!
— Да мы же не добровольцы, черт подери, мы все здесь по принудиловке, какого черта, мы такие же военнопленные, как и вы! Это петеновские фараоны нас забрили…
Тут уже парень начинает серчать.
— Не смей так про Петена, понял? Петен — это Верден. Отец мой там был, знает. Петен, он обведет их всех вокруг пальца, всех этих бошей! А потом, тут есть разница: мы-то военнопленные, то есть призывные. Поэтому нечего болтать ерунду.
Руки у нас опустились.
Один паренек из Парижа злобно запускает: