Из всего французского она хотела знать только, как говорят: «Ia lioubliou tiebia». «Maia lioubov'». Только диалоги к фото-роману. «Mon amourr» смешило ее до слез. А также еще «Mon trresorr». У них «Трезор» якобы кличка собачья, вроде как наш «Медор». А «Амур» — это река такая.
Конечно же потребовалось объяснить ей те слова, которые так часто срываются с языка у французов: «козел», «ни-хера-себе», «во-дает», «пошел-ты», «отвали», «заткнись» и т. п. Ей казалось, что «la vache» (во-дает) и «va chier» (пошел ты…) — это два падежа одного и того же существительного, вроде как два склонения…
Естественно, мы с дружками никак не могли упустить такой случай и не поддаться игре, которую с таким восторгом открывают для себя все хитрюги в присутствии иностранцев: научить русских говорить прикрытые пакости. Так, например: «засади-себе-хрен-в-жопу!» вместо: «не могли бы вы сказать, который час?», ну и другие подобные смехуечки. Реакция при этом бывала такой резкой, что было решено не настаивать. Лучше уж приберечь такое для немецких дам, которые хлопают вас по плечу, а потом от всего сердца ржут. Если вкалываешь с немками, конечно, но это не по моей части.
Мария спрашивает, а почему французы не поют? Отвечаю: да нет, поют. Тогда почему же так плохо поют? И почему они поют такие дурацкие песни? Она говорит мне: «Спой мне французские песни, — ты сразу поймешь!» Я и ищу ей такие хорошие вещи, пою ей «Вы проходите, меня не замечая», но она сложновата, и плохо слова знаю, радиоприемника-то у нас не было, поэтому отстаю, знаю только те песни, которые часто поются дружками, особенно Тино Росси, Мориса Шевалье, той старушенции, которая поет «Белые розы», не знаю ее по имени, голос у нее хриплый, воскресным утром на улице Святой Анны только она и слышна из всех динамиков, поставленных на полную громкость. Марии стыдно и за меня, и за мой несчастный народ. Ей нравится одна только «По дороге в Дижон», та, где «У-вазо, с птичками…». Да, но это все песни бойскаутов, а я-то у них не был, знаю только вот эту, да и то всего два куплета.
Хосе — он кичится своей испанской кровью — учит образованных русских петь «Адиос, мучачос», которую те старательно повторяют, она ведь из Франции.
Фернанда-Большая, доброволка из доброволок, здоровая грустная блядища, затягивает «Мой возлюбленный в день Ивана Купалы», да с такой убежденностью, что под конец всегда орет: «Ох, какие же все мужики гады!», — и разражается рыданиями. Баб поражает, что песня может так действовать. Пришлось перевести им слова. Когда я им объяснил: «…ведь слова любви, которые всегда опьяняют, произносятся глазами», — все бабы в один голос воскликнули: «Oi, Brracva, kakaia pravda!» И глаза их запотели. Хотел бы я в этот момент увидеть физиономию дедушки Ленина, если бы он услышал такое!
По воскресеньям мы не работаем. Кроме парней в три по восемь или в две по двенадцать, конечно. Это меня поражает. Почему вдруг эти свирепые нацисты приостанавливают военное производство в течение целого дня из семи, рискуя ее проиграть, войну эту, ведь как раз к тому и идет дело! Не из уважения же к священному дню Создателя все-таки? Не из любезности же к работяге? Ну, в общем, это вот так, по воскресеньям — «nix Arbeit».
Утром волыним немного, особенно зимой. Не осмеливаемся высунуть из груды тряпья кончик пятки. Всегда просыпаюсь первым, мне доставляет огромную радость орать как можно громче и фальшивей (а могу я на славу): «Сегодня вас-кряс-енье! праздник для всех мо-маш! На тебе белые розы, раз ты их любишь так!» Схлопотав себе несколько башмаков по шапке, я доволен, достал-таки всех, поднимаюсь, ступая ногой в лицо Поло Пикамиля, который храпит ярусом ниже, напяливаю свои ботинки, больше-то напяливать нечего, раз сплю одетым, хватаю кувшин, хватаю ведро и отправляюсь за кофе и брикетами. И стараюсь еще по дороге стибрить у толстой Дуси отварную картофелину или ломтик хлебца с маргарином.
Потом, если не объявлена повальная охота за клопами или общая уборка, стираю белье, или чиню ботинки, или что-нибудь зашиваю… Хотя с недавнего времени Мария авторитетно стаскивает с моей спины все, что слишком уж явно приходит в ветхость, и пришивает сама заплаты. Я же ее мужик, верно ведь, если не буду ухожен, ей же самой будет стыдно перед другими бабами.
Русаков кормят в лагере, франко-голландо-бельгийцев — на заводе. Жду, пока Мария получит свою порцию, она переливает ее в котелок, и вместе мы отправляемся в заводскую столовку. Получаю свою миску похлебки, садимся рядышком, вообще-то она не имеет права быть здесь, но в воскресенье старый дежурный веркшутцзакрывает на это глаза и даже от умиленья подсовывает нам добавку картошки, если осталось. Все нас опекают, мы, наверное, ну такая уж милая парочка, прямо как на сентиментальной открытке, с сердцем вокруг. Складываем обе наших пайки, русскую и западную, едим из одной миски. Голоден я так, что сожрал бы еще и миску, и стол заодно. Мария тоже.
Какой бы жидкой, какой бы отвратительной ни стала пища французов, она еще была сносной по сравнению с той, которую осмеливаются скармливать «Востоку». Из всего мясного они получают раз в неделю щепотку какой-то сардельки из потрохов, накрошенной в картофельном супе, не таком жидком, как в остальные дни. Питательный объем создается за счет капусты, включая кочерыжки, брюквы, кольраби, «шпината» и какой-то другой непереваримой зелени, вздутой водой и топорщащейся волокнами. Такая еда раздувает тебе кишки, но не кормит. Вот почему все, даже самые миловидные, ходят с ввалившимися щеками и раздутым животом. «Все они как гусыни, — сказала бы моя мамаша, — клюв худой, а зад жирный». Да и зад не очень-то и жирный, все в брюхе, вздутом, как мяч, всей этой жидкостью, всеми этими брожениями травищ и корнеплодов, годящихся для коров.
В то время как мы, «Запад», по воскресеньям получаем по одному тончайшему ломтику того, что мне казалось тогда консервированной говядиной, разваренной, совсем безвкусной, которую мы с уважением разжевываем, внушая себе, что это все протеины, т. е. более ценный товар, чем золото. Сопровождают ее четыре малюсеньких, дурнюсеньких картофелины, полные странных дефектов. Все эти чернявые ссадины, эти язвы, эти нездоровые утолщения затрудняют чистку. Сероватая плоть со вкусом больного топинамбура разит, как кучи собранной свеклы, гниющие по углам, на полях. Можно подумать, что эта разновидность картошки была разработана специально для лагерей, картошка пенитенциарная. Ложка уксусного подслащенного соуса, почти остывшего, тошнотворного, поливает все это.
Я обхожу все столы на тот случай, если какой-нибудь тошнила или поносник не смог осилить своей пайки, но надежды большой не питаю. Давным-давно прошло то время, когда маменькины французики кривили рожи перед лоханями, с верхом заполненными вкуснятиной, которая задерживалась в животе, и возвращались погрызть, сидя на нарах, бутерброды со смальцем из семейных посылок! Когда подумаешь, что в те времена, которые длились всего несколько недель, нам накладывали полные миски перловки, подслащенной, холодной, имело это консистенцию рисового пудинга, супы с корками черного хлеба, тоже подсахаренные, благоухающие корицей (объеденье!), супы из кислой капусты с накрошенной требушинной сарделькой, о которой я уж говорил, супы из лапши мягкой-мягкой, переваренной, перемешанной с картошкой и брюквой… Парни пробовали, плевались, плакали, вспоминая жареное мясо с фритами из своего детства, овощные супы, протертые, с ложкой сметаны перед розливом… А я подчищал миски, набивал себе пузо до отказа, приносил в судках, чтобы накормить Марию и еще четырех-пятерых других баб. И вкусно было, не говоря об обжорстве. Суп с кислой капустой — какое чудо! Мария говорит, что это по принципу «щей», народного супа русских крестьян, только они, — это само собой, — готовят его несравнимо лучше, чем эти грубые немцы!
И я обнаружил, что такой обед мне прекрасно подходит: все в одной миске, грубый и плотный суп, картошка, капуста, макароны, рис, фасоль, все вместе, мясо тоже, разбросано меленькими кусочками так, что даже не знаешь, что к чему, все ведь варилось вместе, вкус меняется, в зависимости от того, больше или меньше того или сего, когда добираешься до дна миски, живот у тебя готов лопнуть, и, облизав ложку, запихиваешь ее в карман или за голенище сапога, если ты в сапогах, — просто рай. Упорядоченные обеды мне осточертели: закуски, протертый суп, мясное блюдо, овощи, сыр, десерт — сколько возни, сколько херни! А то чрезмерное место, которое уделяется мясу! Это жаркое, птица, поставленные торчком, выставленные с таким жеманством, с помидорчиками вокруг, с картофелинками и финтифлюшками. Да здравствует единое блюдо — миска, полная до краев, с торчащей в ней ложкой! О нем-то я и мечтаю в моей постоянной голодухе, а вовсе не о ломтиках бараньей ножки и не о жареных омарах, о, нет, мечтаю о славных бетонных супах, переливающихся через край лоханей, глубоких, как корыта, об обедах, с которыми справляются только ложкой, не поднимая носа, без ножа и без вилки. Гастрономию — в жопу [14].
14
Я не изменился.