Да, но только закончилось оно, это времечко, а теперь голодаем. Покидаем столовую нехотя, клацая челюстями.

Выходить на улицу нам не запрещается. «Востоку» тоже. Просто мы не должны там появляться вместе. В принципе. Но даже в этом терпимость большая. Лишь бы советские носили свои сине-белые матерчатые полоски с надписью «OST» на видном месте, на левой груди, и лишь бы в кармане у нас находились наши бумаги, т. е., главным образом , аусвайстой фирмы, которой мы принадлежим, тогда нас шупо [15]не задерживали. Один только раз два фараона в штатском, после показа наших аусвайсовнам указали, чтобы мы шли каждый своей дорогой, но то было гестапо, а не городская полиция. Куда опаснее французские полицаи, головорезы Дарнана {67} , задиры и показушники, зловещие бойскауты со скотскими мордами и баскскими беретами, вышагивавшие парами по улицам Берлина, они-то имеют все права полиции на французов и не упускают случая понаслаждаться. Эти шакалы, с их видом супер-легавых, спрашивают тебя, какого ты хрена в компании этой большевистской гнили, а если ты протестуешь, они тебя измордуют и передадут в руки гестапо, этого только они и ждут. А то, почему бы им не ползти на четвереньках на Восточный фронт, повыть там с горя бок о бок со своими дружками из вермахта, раз они это так любят?

Выходишь с завода Грэтц, сворачиваешь налево, на Эльзенштрассе, в конце которой раскинулся парк Трептов. Это малый Венсенский лес, тянущий свою листву вдоль Шпрее, между Трептовом и Баумшуленвег. Как и все уголки берлинской зелени, он выглядит гораздо более сельским, более «диким», чем парижские леса, хотя и более посещаем. Пускаешься по тропинке, запрятанной под ветвями, кажется, что ты черт знает где, где-то в глухом лесу, и совсем один, в то время как на самом деле только завеса кустарников отделяет тебя от мостовой, по которой ходит трамвай. Густые кустарники цветут согласно времени года. Подснежники, примулы, фиалки, ландыши, боярышник, акации сменяют друг друга. Птицы поют не умолкая. Бьют ключи, ручейки извиваются до самой Шпрее. Мы погружаемся в лес, как в страну фей.

Когда Мария не поет, она рассказывает. Когда она не рассказывает, она поет. Показывает мне цветок, называет его по-русски и говорит: «Повтори!». Я повторяю. Забавляюсь склонением слова, винительный, дательный, всю лиру, чтобы хорошенько усечь. А после поет мне песню об этом. Есть у нее обо всем песни: о боярышнике и о ландыше, об акации и о платочке, о рябине и о скамейке… Она пересказывает мне Украину, лагерные сплетни, последние россказни с русского фронта. Говорит она быстро, непременно хочет, чтобы я все понял, никак нельзя просто вид делать, переспрашивает: «Ты понял? Точно?» И заставляет меня повторять за ней.

Вдоль Шпрее, очень широкой здесь, почти озеро, встречаем одетых по моде немецких дам, выгуливающих своих белокурых детей. Много и инвалидов, особенно слепых. В Германии это сразу в глаза бросается, сколько же у них инвалидов войны, и молодых и старых! Где же мы прячем у себя наших? Слепые здесь не размахивают белой тросточкой, а носят широкую желтую повязку на рукаве с треугольником из трех больших черных точек.

Где-нибудь на лужайке, бывает, нарываемся на сборище русских или украинцев с балалайками и гармошками. Вначале идет перепалка, блядь такая, какого ты хрена с этим сраным французом, капиталиста тебе захотелось, мы уж тебе не пара, т. е. вся традиционная киношка, как у всех народов мира… Мне пришлось побузить разок-другой с подвыпившими парнями, но потом меня приняли, если не усыновили. Теперь у меня завелись приятели среди парней со здоровенными кепками. Как только ты говоришь по-русски, даже плохо, улыбки разглаживаются, сердца раскрываются.

Они коренасты, мускулисты, круглолицы, они были бы розовыми, если б не умирали с голоду, носят они здоровенные кепки с квадратными козырьками, напяленные на башку вертикально, надвинутые до самых глаз, рубашку, застегнутую у горла сбоку, потертые брюки, ныряющие в голенища сапог. Очень похожи на итальяшек, которых я видел приехавшими в Париж со своих гор, чтобы работать каменсиком.Те же тяжелые челюсти, те же голубые наивно-хитрющие глаза, та же медвежья походка. Конечно они поют. Бабы из лагеря приходят петь с ними, сразу все превращается в сельский бал, танцуют они деревенские танцы, в которых мужчина и женщина лицом к лицу выставляются напоказ, не прикасаясь друг к другу, тогда как певица их возбуждает мелким гортанным кликом… Мария смотрит, глаза блестят, вся напряженная, трепещущая, и вдруг пускается в пляс, — ее уже нет. Как обезумевшая! Парень вокруг нее вертится, подскакивает, приседает, а она, прямая, величественная, одни лишь ступни семенят… Бог мой, как же Мария танцует!

Все приглашают меня танцевать, но я слишком хорошо знаю свою ограниченность, никогда я не был способен танцевать даже слоуфокс… Мария не хочет, чтобы я выходил на посмешище, говорит мне: я тебя научу, будешь танцевать лучше всех.

Парни дарят мне семечки, я им — сигареты из моего пайка.

Как-то в воскресенье мы слышим, что кто-то в лесу во весь голос поет. Мария — ухо у нее более чуткое — говорит мне: «Это не наши!» Я говорю: «Кто бы это мог быть?» Идем смотреть. Посреди голой лужайки — дело было зимой — человек двадцать итальянских военнопленных, худых, как изношенные шнурки, желтых, голодных, со впавшими волчьими глазами, обернутые в свои смехотворные зеленые плащи, которые едва защищают их плечи, оставляя задницу и живот леденящему ветру, держатся за плечи друг друга, плотно сжатые, чтобы не так зябнуть, и поют они во все свои белые зубы, во всю мощь своих легких: «Фуникули-фуникула» {68} . Волнение, как и подобает сказать, берет меня за горло. Нежные слезы просачиваются у меня там, где обычно просачиваются такие вещи. Мария в восторге. Она хлопает в ладоши, спрашивает: «Кто они, эти парни?» Я отвечаю: «Итальянцы». Она протестует: «Но ты же мне говорил, что итальянцы, это почти как французы!» — «Ну да, так что?» — «Но эти-то поют, Бррассва! Поют!»

* * *

Бывают и у меня деньжата. Это — когда я продам свой месячный рацион сигарет. Это даже единственный мой источник доходов, ведь пока я наказан [16], мне не платят. У меня страшный долг перед бухгалтерией компании Грэтц А. Г., ибо мой труд не оплачивает моего курортного содержания. Компания Грэтц А. Г. недовольна, я ведь могу оказаться в тюрьме за долги, это было бы даже пикантно. Невозмутимая женщина в столовке выдает мои рационы табака вместе со всем остальным, так что пока я здесь, я — здесь. Так вот, сигареты эти я и продаю. Недорого, они же дрянные, лагерные, какие-то «Рама» или «Брегава», плохо скрученные, изготовленные в Чехословакии. Мне удается все же их сбагривать рабочим фрицам, у которых нет средств, чтобы купить американские у военнопленных, и это дает мне несколько марок, чтобы пойти к Георгу покушать штамм {69} .

Ах, штаммчто такое? Штамм — это значит «ствол», некарточное блюдо, которое некоторые дешевые рестораны предлагают за сносную цену. В него входят, как правило: отварная картофелина, немного красной капусты, немного кислой капусты и ложка коричневого химического соуса, очень вкусного. Иногда картофелина заменяется котлеткой из хлебной мякины и овсяных хлопьев. Иногда штамм — это какой-нибудь суп. В нем никогда не бывает ни мяса, ни жира, вот почему практика штамма остается в пределах дозволенного.

А кто такой Георг? «Георг» — это ресторан в зелени, у которого во времена менее напряженные, должно быть, был вид загородной танцульки. Сам толстый Георг наверняка был когда-то боксером — на стенах полно фотографий боксеров. Едим мы свои штаммы как можно медленнее, — никогда не подадут второй порции, — запивая солодовым пивом. Мы чувствовали себя совсем как супружеская чета настоящих берлинских буржуа, которая пришла провести воскресенье на природе («In der Natur», волшебное слово) и степенно готовится отойти ко сну.

вернуться

15

Шупо — полицай, городовой.

вернуться

16

Наказан: это будет видно из дальнейшего.