— Эй, призывные, если бы вы не драпанули в сороковом, как зайцы…

Врезаю ему локтем под ложечку. Уж чего-чего, а этого-то не надо, я чувствую. Восклицаю:

— Да вы ничего не знаете! Совершенно! В Париже люди мрут с голоду. Французские фараоны, легавые вашего Петена, они вовсю сработались с фрицами…

— Петена не трожь, понял? Петен — это Французская армия, и мы тоже. Скажу я вам, что просто стыдно, когда такие говнюки, как вы, приезжают на заработки, помогая бошам выиграть войну, пока мы изнываем от нищеты и страданий вдали от Родины, да еще и жен не видим, вот что я вам скажу.

Друзья его, все сообща, молча кивают.

Фриц на своей куче шпал решил, наконец, что хватит. Подходит вразвалочку, орет что-то, что заканчивается на «Лоос!», подкрепляя жестом руки, который легко понять. Детина ему:

— Не пизди, фриц! Тебе что, плохо здесь, с нами? Не лучше ли тебе здесь, чем по снегу у Иванов ползать? На-ка, держи, чтобы ты мог дотянуть до конца войны.

Протягивает ему голуазку {12} .Тот говорит: «Та, та, фойна? польшо?й пета?!»Прикуривает и поворачивается к нам: «Aber los! Los!»

Так что стоим мы, щупленькие, бледненькие парижата, перед этими грузными крестьянами, четко усвоившими свой официальный статус национальных героев, выдаивающих слезу в страшные исторические эпохи, да они, кстати, твердо верят и в свое мученичество, и в нашу недостойность, так что, что ты тут скажешь? Каждый ведь одинешенек в своей шкуре, чертовски!

Вообще-то, какие-то «Лоос!» начинают раздаваться и со стороны нашего поезда — стало быть, он снова трогается, пора назад. «Ну, ладно, привет!» — говорим мы. Один военнопленный тянет меня за рукав. Что-то мельком вытаскивает из-под полы шинели.

— Светит?

Плитка шоколада. Читаю: «Kohler». Швейцарский.

— Двадцать марок. Переплавишь за сорок какому-нибудь фрицу, запросто!

— Но марок-то у меня нет!

У меня действительно не было ни гроша.

— Часы-то у тебя есть, хотя бы? Отдам за часы две плитки.

Да нет же, нет у меня часов. Парень запахивает шинель. Делает еще одну попытку, не слишком уверенно:

— Сигареты, американские, светят?

— Нет ни гроша, сказал же! Но у тебя-то это откуда?

Тот сделал неопределенный жест.

— Посылки, Красный Крест, комитеты… Выкручиваемся, меняем…

Вот так, еще как выкручиваются! Знакомо. Как в Париже, в общем, один хрен! Ни черта не колючая проволока! Одни хитрюги! Маленькие и большие. Время жулья. Чувствую себя исключенным, вроде как ни при чем, вроде как дуралеем. Как на танцах. Танцевать не умею, блатовать не умею, — калоша полная. Заклинивает с бабьём, заклинивает со жраньем. Только вкалывать и умею. Как папа, как мама. «Покуда две руки есть — с голоду не помирают», — говаривала всегда мама, когда я был маленьким. Очень этим гордилась. Куда там! Если у тебя только это и есть, руки твои, даже крепкие и не ленивые, с голоду не помрешь, ладно, и только. В нормальное время. Пословицы с ладными морализаторскими усищами, — они для нормальных времен. А в ненормальное время, как сейчас, с твоими двумя руками, — да хоть бы и с четырьмя, — подохнешь ты с голоду, и к тому же еще прослывешь мудозвоном. Мама считает, что это несправедливо, а главное, ненормально, — будто Боженька свихнулся. В четырнадцатом, — что ни говори, — такой шпаны не было!

Теперешняя война не играет по правилам.

* * *

Еще одна остановка… Смотри-ка, на этот раз грохочут сапожища с гвоздями вдоль поезда, орется: «Лоос! Лоос!», настежь распахиваются двери. Los! Schnell! Как так? Неужто приехали?

Угу, приехали. Ищу вокзал. Нет вокзала. Большая песчаная поляна посреди леса. Дощатые перроны вдоль железнодорожного пути, а дальше — дощатые бараки, все одинаковые, новенькие, выстроились, похоже на летний лагерь, только уж очень большой. Вокруг стоят ели, плотно-плотно, может и другие деревья тоже, но, поскольку зима, — видны одни ели.

Стоим как ошарашенные, толпимся дрожащим стадом, пока под выкрики «Лоос!» опорожняется весь поезд. Мундиры ходят туда-сюда, более или менее зеленоватые, более или менее желтоватые, хаки, горчичного или мышиного цвета. Попадается даже тепло-коричневый, цвета молочного шоколада, с маленькими ярко-розовыми кантами, прямо-таки франтоватыми. Военщина? Фараоны? Организация Тодт {13} ? Поди знай… Любой немец — в мундире; кто без мундира, — не немец, есть хотя бы точка отсчета… Да мне плевать, слишком устал, все тело ноет, холодно, голодно, спать хочется, воняю. Приливы свежего воздуха и лесной хвои дают мне почувствовать, до какой степени я воняю. Остальные тоже не очень свеженькие. Сброд продрогших дегенератов — вот то зрелище, которое мы являем этим холеным сынам избранной расы.

Смотри-ка, какой-то штатский, вроде чистенький. Встает перед нами, хлопает в ладоши. Коренастый немец из разновидности хаки стоит рядом с ним — руки за спину, ноги широко расставлены. Штатский вещает:

— Добро пожаловать! Так вот. Теперь постройтесь в две шеренги; те, что сзади, должны быть точно за теми, что спереди, так вот; иначе будет бардак и ничего не выйдет, так вот; тогда мы вас сосчитаем, чтобы знать, сколько вас здесь всех вместе, так вот. Я здесь, в лагере, переводчик, так вот, бельгиец, если хотите что-то спросить, — спрашивать у меня, так вот, вопросов нет?

Коренастый немец поддакивает, то и дело выпячивая подбородок, — он совершенно со всем согласен. Армейская его форма наверняка сперта со складов Французской армии и чуть-чуть перешита, кроме фуражки, мягкой такой хреновины с длинным козырьком из той же материи, с отворотами, чтобы ушам тепло было, но сейчас уши подняты и связаны сверху бантиком. Как за ворота выйдешь — чего только не увидишь!

Выстраиваемся, ворча, в две шеренги, не очень ровные, длина получилась порядочная. Бельгиец забегает в один конец шеренги, коренастый немец — в другой, и давай считать вслух, один по-немецки, другой по-бельгийски. Пересекаются они посередке и, завершив счет, сходятся.

— Vierhundertzweiundneunzig! — пролаял немец.

— Четыреста девяносто два! — поддакнул бельгиец.

Можно подумать, что они играют в морру {14} .

— Gut! — сказал немец, весь из себя довольный.

Похлопывает бельгийца по плечу и уходит.

Мы обступаем бельгийца.

— Так это мы здесь будем жить?

— Заставят нас лес рубить, что ли?

— Что здесь за департамент, в общем, хочу сказать, вроде как наша Нормандия или Овернь, или, в общем, это деревня? Как называется?

Бельгиец возносит руки к небу.

— Не все сразу, пожалуйста, ладно? Это не лагерь, чтобы жить, это лагерь для сортировки, так вот. Вас распределят по фабрикам будущих работодателей, не так ли? Область, где мы находимся, — это Берлин.

Берлин? Вот тебе на! Совсем я не так его себе представлял. Спрашиваем:

— Так Берлин же — город?

— Мы находимся в ближайшем пригороде. Называется Лихтерфельде [2].

— А жрать? Когда мы жрать будем?

— А спать?

— А срать? Эй, бельгиец, я уже три дня не срал!

Бельгиец не торопится отвечать.

— Сначала и прежде всего вы пройдете медицинский осмотр и административный контроль. Вот и сестра идет.

Сестра? Ах, медсестру он имеет в виду. Подваливает высокая рыжая бабенция с лошадиной мордой, кофточка в тонкую белую с голубым полоску, с крахмальным воротничком до ушей, как мой дедушка на свадебной фотографии, на голове белая штуковина, типа монахини, скорее монахиня, чем светская медсестра. Бельгиец выстраивает нас в две шеренги, лицом к лицу на сей раз. Лошадиная морда проходит между шеренгами, обращается к парню справа: «Krank?», — бельгиец переводит: «Болен?», — парень говорит: «То есть…», — бельгиец переводит: «Nix krank», — лошадиная морда тогда делает: «Gut!», — и поворачивается к тому, что слева: «Krank?»… И так до конца двух шеренг.

вернуться

2

Или Фридрихсфельде, скорее, в общем что-то на «фельде». Пусть, кто здесь был и лучше помнит, — мне сам напишет. Заранее благодарен.