Мы-то посмеиваемся. Мы смутно знаем, что Петен и его клика спаслись в Германии, в какой-то дыре под названием Зигмаринген, поди знай, где это. Они-то и есть наше законное правительство, там есть министры и того и сего, внутренних дел, внешних сношений, колоний… Они поговаривают об отвоевании родной земли, еще не все потеряно, Германия проиграла только одно сражение, но она еще не проиграла войну… Шуты!

Да, но рассказывают еще, что от Парижа остались одни развалины, что бомбардировки америкашек распотрошили все, что фрицы отбивались от дома к дому, что прежде чем уйти, они все подожгли, и в довершение коммунисты, подстрекаемые евреями, расстреляли родителей тех, кто пошел на Службу обязательной трудовой повинности. Как ты не уверяй себя в том, что это все пропаганда, такая же тяжеловесная, как толстая жопа Геринга, а все-таки иногда подумываешь, не будет ли в этом преувеличении хоть какой-то крупицы истины, а вдруг твои старики уже превратились в две чернявые лужицы, приплюснутые тоннами кирпичей? Ведь это наиболее привычная форма человеческого тела в наши дни.

Лагеря тут как тут. Как никогда. Лагерь — вещь эластичная. Бомбой в кирпичный дом — есть реакция: куски разлетаются во все стороны, настоящая лавина. А бомбой по центру лагеря — бараки ложатся набок, достаточно их поднять. Лагерь на Баумшуленвег был трижды повален наземь и вновь поставлен на лапки. Он все стоит. Вокруг него уже ничего больше нет.

Случается, конечно, что лагеря горят. Как раз для этого даже и были придуманы зажигательные карандаши и бомбы с фосфором. Проходит только три дня, и лагерь стоит опять, весь новенький. И от клопов очищен.

Клопы. Миллионы клопов. Непобедимые клопы. До этого я никогда не встречался с таким. Они сбиваются в плотные нагромождения в трещинах древесины, в складках бумажного тюфяка. Смотришь, вроде — ничего. Присматриваешься: видна лишь тонкая черная линия, не более заметная, чем тень, без толщины. Тебе не верится. Просовываешь лезвие ножа. Ужас! Копошится что-то. Мурашки по коже. А там, в этой трещине, длиной всего в несколько сантиметров, десятки, сотни, сплющенных, придавленных, один на другом, тебе-то их видно только в профиль, и вот уже все начинает бегать — вяло, омерзительно, на хрупких тщедушных лапках, с дрожащими усиками, тяжелые мягкие пузики, полные твоей крови, которой они насосались ночью, а теперь переваривают и перерабатывают в лужицы смолистого дерьма… Бороться с таким? Невозможно. Вначале мы пробовали. Выносили все на улицу, сжигали все, что могло гореть, проводили факелами из горящей бумаги по всем трещинам. Периодически, возвращаясь с работы, мы находили бараки запечатанными, — нас об этом и не предупреждали, — двери и окна затянуты клейкой бумажной лентой. Резкий запах серы вырывал тебе легкие, голубоватые дымки струились через швы между досками. Спали тогда на улице, если погода хорошая. А если шел дождь, спали тоже на улице. Или в траншее бомбоубежища, но это было запрещено, или в сортирах, если ты прибывал туда достаточно рано, чтобы занять место, и если ты выносил запах.

Давайте уж о сортирах, раз вот они. Барак как барак, пятнадцать метров длиной, семь или восемь шириной, но без внутренних перегородок. Дверь на каждом торце. Посередке — ров двухметровой ширины, длиной по всей длине барака, то есть пятнадцать метров. Глубиной добрых метра два. Посередине этого рва, также по всей его длине, здоровая балка, поддержанная через каждые два метра поперечиной. Сигаешь ты через ров, устраиваешься, сохраняя непрочное равновесие, на центральной балке, приседаешь над пустотой, как попугай на жердочке, — ну точно, — выталкиваешь свой помет. Редко бываешь один, после вечерней баланды два литра кипящей жидкости, которая внезапно распирает тебе кишки, действуют по принципу спускного бачка. Насест надо рвом внезапно наполняется целой анфиладой присевших на корточки птичек в настоящем катаклизме урчащих кишок. Все социологи вам подтвердят, что групповое сранье вызывает жизнерадостность и сближение племенных связей. Беседа сводится к вечным розыгрышам, в которых гений народов всегда славно сочетал говно с сексом, эти два проклятых осклабившихся соседа.

Разит там, естественно, как тридевять навозных куч, воняет говном и хлоркой. Хлоркой еще даже больше, чем говном. Когда куча достигает определенной высоты, на нее набрасывают несколько лопат земли. Когда ров наполняется до верха, вырывают другой, подальше, и барак переносится на него. Когда я говорю «переносится», значит, — русачками. Рабами рабов.

Запорные или те, что за сраньем засыпают, в том числе я, собирают междусобойчик в часы покоя на этом попугайном насесте и поднимают вверх планку прений. Запоры способствуют философии, если не наоборот.

Часто бывает, что упустишь ты в ров бумажник, главным образом, когда тебя подпирает нужда. Клапан кармана зевнул, и вот уже твой аусвайс и семейные фотки распластались по мерзкому! Со мной такое случалось, и не один раз, к большой радости корешей, которые приходили как на праздник смотреть на мое опускание в ад, в одних трусах, — наверняка страшно интересно, — рвало меня аж до срыва души, эти тонны холодного дерьма вокруг моих ляжек, даже представить себе нельзя, — хуже нет, а потом триумфально сопровождали меня к умывальнику, где под скудной струйкой трубы с дырками отмывал я свои карандаши и свои причиндалы.

Однажды утром, когда я устроился на насесте, один, повторяя вслух спряжения нескольких довольно забористых русских глаголов, мне вдруг почудилось, что оттуда, из бездны, поднимался стон, за которым следовали явно человеческие икания. Я осторожно нагнулся, — попробуй не поскользнись на этой склизкой балке, так и нырнешь головой в этот ужас, — и замечаю какую-то сгорбленную фигуру, погруженную до живота в дерьмо, блюющую до потери сознания, цепляющуюся за воздух руками, с головой, увенчанной толстым горчичником из говна, продуктом моей интимной химии, который только что вылетел и рухнул отвесно, прямо на загривок несчастного, — бац!

Присматриваюсь. Да это же Паста. То есть священник. Нашему благословенному небом лагерю повезло, у нас был священник или почти что. Это был «завербованный» военнопленный, семинарист по специальности, и даже почти священник, если я правильно понял, в общем такой парень, который пригоден служить обедни. По воскресеньям, с утра, все наши шуаны {105} с Майенны, а также несколько редких других святош присутствуют на богослужении в углу того барака, который он по уставу разделяет с девятнадцатью другими бывшими военнопленными. Наш брат, нехристь, прозвал его «Пастой», это потому, что уши слышат, когда немцы зовут его: «Pastor». А пока он икал и всхлипывал, но скорее от стыда, чем от отвращения. Его длинные руки цепляли перед собой воздух, можно подумать — слепой. Я спрашиваю:

— Что ты там колупаешь, Паста? Сорвался с балки небось? — Суровая тишина.

— Ты что, посеял бумажник, что ли? Ладно, признайся, ничего страшного. Нельзя ли тебе помочь…

В конце концов он процеживает сквозь стиснутые губы:

— Очки! Из-за тебя я очки упустил. А без очков я ничего не вижу. Ничегошеньки. Уж и пошевельнуться боюсь.

— Ладно, не плачь, пойдем поищем, наверняка они рядом упали, очки твои! А чего же ты не сказал, что ты тоже там, внизу? Я бы присел подальше.

— Не хотел, чтобы ты меня видел.

— Ах вот оно что, ну, можно сказать, удачно! На-ка, вот они, очки твои, прямо перед тобой. Да и молитвенник тоже там, чуть левее.

Молитвенник свой он и посеял.

Я помог ему выбраться оттуда, а потом мы оба пошли в барак с рукомойниками, чтобы отклеивать дерьмо от тела. До этого мы с ним и так не очень общались, просто здрасьте и до свиданья, а с тех пор — совсем ни слова. Как только он меня видит — краснеет и отводит глаза. А все-таки такое приключение, как это, могло бы породить большую дружбу, могло бы.

* * *

Мойка — это тоже обычный барак, но по всей его длине, посередке, тянется узкое оцинкованное корыто, над которым сверху, на высоте мытья рук, подвешена водопроводная труба с просверленными дырочками. Хочешь помыться — открываешь вентиль в начале трубы, вода струится тонкой струйкой через все дырочки одновременно, барабанят тебе эти струйки по оцинкованной хреновине красивую такую мелодию типа банджо, очень веселенькую. Это единственный источник воды в лагере. Душа нет, это само собой. Ледяная летом, просто лед — зимой: застыла в трубе до весны. Разве что иногда лагерфюрер пошлет с ранья какого-нибудь поляка, приставленного к этому делу, и тот паяльной лампой прогуляется по всей хреновине, а так — умываешься втихаря уже на заводе.