К концу 1943-го, насколько мне помнится, сыграли они с ними, с этими военнопленными, злую шутку. Пресловутая «смена», столь расхваленная режимом Виши: «Поезжай работать в Германию — освободишь одного военнопленного!», как я уже говорил, с треском провалилась. Пришлось учредить насильственный набор, Обязательную трудовую повинность, которая затопила Германию по большей части угрюмой, малохольной, сачковой рабочей силой. И это после того, как у них под рукой было два миллиона военнопленных, два миллиона парней в расцвете сил, воспитанных на военной дисциплине, в полном подчинении, но которых можно было использовать только для того, чтобы пахать, доить коров, подметать улицы, грузить мешки с картошкой на маленькие тележки или расставлять руки, чтобы помогать супружнице начальника лагеря размотать моток шерсти, — сердце ноет при виде такого транжирства!
Возникла ли эта идея у немцев, возникла ли она у режима Виши? Но она возникла. И вот однажды газеты торжественно объявили: «Великодушная Германия освобождает всех французских, бельгийских, голландских и люксембургских военнопленных!» Гром среди ясного неба. Эти «хаки» уже предвкушали, как они вернутся к себе в деревню, прольют нежные слезы возврата, как их будет лелеять верная супруга, как они погрузят собственный лемех в свою делянку…
На самом деле было вот как: все они были освобождены, то есть перестали считаться военнопленными, а стало быть, снова стали простыми штатскими в пределах возрастного ценза для Обязательной трудовой повинности. Международные конвенции в отношении военнопленных к ним перестали уже применяться. Следовательно, стало возможным их использовать на действительно серьезной работе. Например, изготовлять снаряды. Так вот и было сделано. Их оставляли в лагере всякий раз, когда это оказывалось более удобным, чем делать иначе, просто это уже не были лагеря для военнопленных, а лагеря принудительного труда. Военнопленные, работавшие на фирму Грэтц, принадлежавшие ранее одному из окрестных сталагов, были свезены в наш лагерь, где для них поставили несколько бараков, подальше от остальных. Раздали им старую гражданскую одежду [34], и валяй!
Кислую морду они состроили. Естественно, они могли отказаться от такого «преобразования» — именно это выражение должно было использоваться, — но им намекнули, что тогда конец беззаботной жизни, что они должны были быть готовыми к разным придиркам, что под малейшим предлогом штрафной батальон и тюрьма-крепость замаячат на горизонте.
Вот так и были «преобразованы» военнопленные фирмы Грэтц, что, впрочем, ничего не изменило в их заводской работе, слишком уж хорошо они в нее вписались, кстати, их было не так уж много, не станут же все из-за этого тормошить. Мы в меру поиздевались над ними, не слишком настаивая.
Жан — военнопленный, хотя и «бывший», следовательно, Жану доверяют , веркшуцна проходной не заставляет его открывать вещмешок. А вещмешок полон картошки, которую он тибрит на складе. Которую он мне приносит в барак. Половину я отдаю Марии. Остальное запихиваем себе в желудок, вместе с Полем Пикамилем, — решили мы завести общий котел на радости и невзгоды. Два или три раза в неделю мы надрываем себе животы, напихивая туда картошку, настал-таки наш черед. У остальных тоже завелись свои хитрости. Марселя Пья обхаживает мамаша Урсула, маленькая шестнадцатилетняя немка, черноволосая, с такой кошачьей мордашкой, как только у них бывает. Они обожают друг друга, заберет он ее с собой во Францию, клянется [35].
Защита Берлина — дело общее. Впрочем, не сделал ли национал-социализм всех немцев равными перед фюрером? Поэтому вышло постановление, что по воскресеньям все берлинцы без инвалидности, без различия сословия, достояния или пола, должны под руководством своего квартального старосты рыть противотанковые траншеи.
В то воскресенье вся фирма Грэтц А. Г. растянулась по огромной равнине, и она роет. Настроение у всех жизнерадостное, — пикник как бы. Герр Грэтц, собственной персоной, фамильный наследник, цветущий отпрыск династии, — тоже довольно благосклонно присутствует здесь, с заступом в руках, а как же, и даже фрау Грэтц, не теряющая при этом природного собственного достоинства. Пронизывающий ветер конца зимы розовит щеки этих очаровательных стариканов. Герр Мюллер тоже копает, с улыбкой натянутой в уголках губ. Вся эта публика в светло-зеленых твидах и в свитерах под горло, в сапогах, разумеется. Герр Мюллер в галифе, лыжной кепочке и с шелковым шейным платком. Командный состав остается единой группой в самом начале траншеи.
Немецкий персонал рассредоточился непосредственно вслед за ними, а уже потом растянулась всякого рода шваль: французы, голландцы, поляки, русские, по-братски перемешанные, облаянные прорабами Организацион Тодт,в горчичных мундирах, которые не дают нам и дух перевести, засранцы:
— Los! Los! Schneller! Tiefer! Gestapo! Wo gehst du hin? Scheissen? Nein! Hier scheissen!
Кое-кто считает, что это уж слишком. Лореаль посылает на хуй какого-то выслуживающегося тодтца.За это ему под носом орется истерическая речуга, в которой четырежды повторяется слово: «Гестапо». Мне плевать, я привык. А потом, я ведь в облаках витаю. Мария здесь, со мной рядом. Роем мы вместе, хохочем, она пускается со мной наперегонки, хочет доказать мне, что украинская дивчина стоит четырех франко-итальянских самцов-южан, я даю ей фору, она выкладывается вовсю, высунула язык, щеки ее раскраснелись, локоны выбились из-под платка, я счастлив, счастлив, аж выть хочется. И я вою. Кричу: «Я-ху-у!», — подпрыгиваю, хватаю Марию в свои объятия, сжимаю ее аж до хруста, — небо серое, ветер ледяной, Боже мой, бывают же моменты в жизни, такие, как этот!
Она морщит нос, влепляет мне оплеуху: «Chto ty, tchort vozmi!», — а потом смеется что есть силы, а потом я начинаю копать вовсю, догоняю ее, она видит, что я ее обогнал, тогда она шлепает меня по спине лопатой, дает нагоняй: «Oi ty, zaraza!», — я спасаюсь, дубасит-то она больно, я ее обезоруживаю, мы едва переводим дыхание, глядим друг на друга, смеемся друг другу в лицо.
Организацион Тодтпользуется этим, чтобы что-то пролаять нам в спину. Клал я на эту Организацион Тодт,от всей души!
Не похоже, однако, чтобы суп был тем временем предусмотрен. С утра пораньше, на всякий случай, перед отъездом рыскали мы вокруг камбуза, Лореаль, Пикамиль и я, и пока русачкам делали перекличку, отодрали мы одну доску, просунули руку, там брюква. Попали мы так на целую кучу брюквы. Прихватил себе каждый из нас по одной, по здоровой, запрятали мы их себе под свитеры, набили вокруг тряпок и старых газет так, чтобы ничего не вздувалось. Прибыв на место, зарыли мы наши три брюквы в условленные места, тремя хворостинками их отметили. Когда кому-нибудь из нашей банды случалось проголодаться, он шел туда, приседал на корточки, как если бы шел посрать, и отрезал себе кусочек брюквы. А потом втихаря ее разжевывал, продолжая копать.
В сыром виде не так уж плоха эта хреновина, скорее сладковатая. Гораздо менее отвратная, чем отварная. Хотя, если подумать, бывают вещи хуже. Брюква стала символом голодухи, — ужас из ужасов. А вообще-то, она скорее лучше, чем репа, я так считаю. Или чем сладковатая морковь, от которой свежеют ляжки. Не очень питательно, вот что правда, — одна жидкость. Но вот уж что настоящая дрянь, пакость сортирная, так это тот овощ, которого я никогда не видал во Франции, даже в самые черные дни, а здесь он в изобилии — кольраби… Представь себе что-то круглое, на вид вроде репа, но очень уж волокнистые внутри, как будто бы каша из разжеванных спичек. По мере того как суп наш беднеет по части картошки, он богатеет по части кольраби. Воняет этот слизняк, как дохлая медуза, и приходится к тому же сплевывать каждый глоток из-за этих древесных волокон. Ладно. Вы смотрели: «Нравы и обычаи кольраби». Конец документального фильма.