Так прошли шесть недель, может быть, последних спокойных недель в жизни Михаила Евграфовича Салтыкова. «И тут, ближе вглядываясь в этого человека, можно было легко заметить, что столь щедро одарившая его природа дала ему и прекрасное сердце и весьма деликатную нравственную организацию, и только продолжительная болезнь да семейные невзгоды сделали то, что на фоне головлевской наследственности развился такой дикий и грубый человек, каким представлялся Салтыков для лиц, мало его знавших» (Н. А. Белоголовый).

Тем не менее болезнь не отпускала, и он мечтал лишь о скорейшем возвращении на родину: он был уверен, что там поправится, что эта ненавистная «паскудная» заграница «доконала» его, окончательно растравив его нервы и лишив возможности писать.

И вместе с семьей, вернувшейся с морских купаний откуда-то из-под Бордо, с облегчением отправился Салтыков домой, опять претерпевая всяческие дорожные неудобства, в особенности трудно им переносимые холод, сырость и слякоть: «Но надеюсь, что судьба не допустит меня умереть на распутье». Судьба не допустила, и 20 августа Салтыков опять водворился в привычной обстановке своего кабинета на Литейной.

Зима прошла в холоде и темени Петербурга, в окружении склянок с бесчисленными лекарствами и при постоянных посещениях докторов. Врачи опять слали на зиму за границу, но нет, ненависть чувствовал ко всем этим Ниццам, Висбаденам и Ментонам.

Ужасны были корчи и подергивания всего тела, удушье и приступы затяжного, по часу и больше, надрывного кашля, бессонница ночью и дремота в дневные часы. Но самым страшным была щемящая тоска — «тоска не об чем, а тоска сама по себе, разрывающая сердце и вызывающая пот»; такая тоска, которая заставляет «ненавидеть человеческое общество и чуждаться человеческой речи». Да и общество это хорошо, все как бы заглохло и умерло, газеты несут чушь несусветную, о которой он уже писал в одном из «Пестрых писем». Вообще «тишина свирепствует страшная», только слышатся из каких-то темных углов стоны «калечимого человека». Публика ничем не интересуется, ей не кажется удивительным, что вот писатель, с которым она встречалась в каждой книжке журнала, не появляется в печати уже шесть месяцев, «совсем бросила привычку покупать книги, то есть сама отказалась от всего, что в рабьем царстве могло бы служить демонстрацией».

Лучше бы всего — умереть, да смерть играет с больным, как лисица с пойманным зайцем, схватит, задавит было совсем, но вдруг опять отпустит. А самому нет сил даже взвести курок.

Глава десятая

ПОД ИГОМ ТЕРЗАЮЩИХ МЕЛОЧЕЙ

«Всякий истый петербуржец на три месяца в год обрекает себя на нечеловеческое житье. ...Я говорю не о «барах», которые разъезжаются по собственным деревням и за границу, а о простых смертных, которые расползаются по дачам, потому что за зиму Петербург их задавил. Кто поэкономнее, тот забирает из задних комнат мебелишку и старую, разнокалиберную посуду, увязывает на воза, садит сверху кухарку и едет. Другие нанимают дачи с мебелью и посудою и находят обломки и черепки. Постелей нет, или такие, что привыкать надо. Вместо простора — теснота, вместо тишины — судаченье соседей, вместо воздуха — сырость, вместо восстанавливающих солнечных лучей — туман и дожди.

Именно так было поступлено и со мной, больным, почти умирающим. Вместо того чтобы везти меня за границу, куда, впрочем, я и сам не чаял доехать, повезли меня в Финляндию. Дача — на берегу озера, которое во время ветра невыносимо гудит, а в прочее время разливает окрест приятную сырость. Домик маленький, но веселенький, мебель сносная, но о зеркале и в помине нет. Поэтому утром я наливаю в рукомойник воды и причесываюсь над ним. Простору довольно, и большой сад для прогулок.

Болен я, могу без хвастовства сказать, невыносимо. Недуг впился в меня всеми когтями и не выпускает из них. Руки и ноги дрожат, в голове — целодневное гудение, по всему организму пробегает судорога. Несмотря на врачебную помощь, изможденное тело не может ничего противопоставить недугу. Ночи провожу в тревожном сне, пишу редко и с большим мучением, читать не могу вовсе и даже — слышать чтение. По временам самый голос человеческий мне нестерпим.

Что это такое, как не мучительное и ежеминутное умирание, которому, по горькой насмешке судьбы, нет конца?» («Мелочи жизни». «Введение»).

Так, в начале июня 1886 года Салтыков оказался в селе Новая Кирка, в ста верстах от Петербурга. И в первом же письме, написанном на этой «даче», высказался определенно: «Меня может вылечить только самоубийство». Летом 1886 года, на даче в Финляндии, увидел Салтыкова юный Владимир Оболенский. В его память врезался необычный, скорбно-трагический образ болезненно-немощного, но при всей этой немощности величественного старца.

«В сером мягком пиджаке и с неизменным тяжелым пледом на плечах он сидел в кресле неестественно прямо, положив руки на тощие колена...

Мрачно смотрели на нас с неподвижного желтого лица, изредка нервно подергивавшегося, огромные, строгие и какие-то бесстрастно отвлеченные глаза, а отрывочные злые фразы, прерывавшиеся тяжелым дыханием, производили впечатление скорее рычания, чем человеческой речи.

Представлялось как-то вполне отчетливо, точно чувства горечи, гнева и раздражения и есть те болезни, которые разлагают его организм, выходя наружу стонами, кашлем и жестокими словами.

Но вдруг на его каменном лице, в мускуле щеки, появлялась едва заметная юмористическая складка, а из уст вылетала чисто щедринская острота, до такой степени неожиданная и комическая, что все присутствующие невольно разражались смехом. А он продолжал сидеть так же неподвижно, глаза смотрели так же строго и так же продолжалась его гневно-рычащая речь. И становилось неловко от собственного смеха...»

Салтыков был действительно тяжко болен, и его болезненные стоны и гнетущие жалобы, которые он вынес теперь уже со страниц писем на печатные страницы, не были преувеличены. Но он все же продолжал писать, хотя с большими перерывами, трудно и медленно.

А в июле вдруг наступило облегчение, и охватила огромная жажда работы. И несмотря на все-таки налетавшие приступы болезни, за какой-нибудь месяц было написано до двух с половиной печатных листов. Именно здесь, в Новой Кирке, закончил он так долго не дававшиеся два последних «Пестрых письма».

В «письме» восьмом повествователь представляет своего «дядю» Захара Ивановича Стрелова, «оголтелого землевладельца», майора по чину и «отставного корнета» по привычной для Салтыкова типологии. Для характеристики Захара Иваныча повествователю, как и в истории с Ариной Михайловной Оконцевой, потребовалось развернуть его «жизнеописание», но это жизнеописание заключает в себе, в сущности, всю политическую историю России с момента коронации императора Николая, представленную как смена «веяний». В то же время это смена разных форм расхищения национального богатства: от дореформенного казнокрадства (будучи путейским инженером на строительстве Петербургско-Московской железной дороги, дядя Захар Иваныч «показал», что срыл гору; на его беду, место, где будто бы находилась гора, было хорошо известно: это его погубило) до разных форм хищничества, в том числе и в конце концов такого, которое уже просто стало «порядком вещей» (чумазовское торжество). «Дядя» всплывает на поверхность в моменты общественно-политической реакции (и «обрусителем» после 1863 года он был и нигилистов после 1866 лавливал). Не в состоянии конкурировать с хищниками послереформенными («чумазыми») в сфере хозяйственной, Захар Иваныч Стрелов пытается использовать в своих хищнических целях политику. Однако он никак не может поспеть за всеми следующими одно за другим «веяниями» новой эпохи, пока не наступает окончательно время общественно-политической «галиматьи». Он вновь находит себя в «смутной» атмосфере «покаяния», то есть отказа от всех «благих намерений» «эпохи возрождения», да и вообще от «мечтаний» и «фантазий». Он провозглашает политику обновления, осуществляемую «благонадежными прапорщиками» и «отставными корнетами». Его проект обновления означает не что иное, как возврат к дореформенным временам, к «вотчинной» власти помещика над крестьянином. А именно это теперь и требовалось.