Силы его изболевшегося организма были окончательно исчерпаны. Жизни оставалось всего три месяца.

И тем поразительнее, что, казалось бы, потухающий, утомленный мозг рождает в последние месяцы и недели замечательный замысел — произведения под названием «Забытые слова». Салтыков надеется, что, может быть, он еще успеет написать это свое «литературное завещание». Но кроме одной странички — ужасающего, какого-то фантастического образа запустения и смерти — остальное сохранилось лишь в памяти друзей. «Мне хотелось бы перед смертью напомнить публике о когда-то ценных и веских для нее словах: стыд, совесть, честь и т. п., которые ныне забыты и ни на кого не действуют», — говорил он Григорию Захарычу Елисееву. «Были, знаете, слова: ну, совесть, отечество, человечество... другие там еще... А теперь потрудитесь-ка их поискать! Надо же их напомнить...» — это говорилось Михайловскому. Но замысел был столь значителен и обширен, что для осуществления его — «стоило бы начать снова жить», — вспоминал слова Салтыкова С. Н. Кривенко. Но начать жить снова было уже не во власти доживавшего последние дни Салтыкова.

Ему становилось все хуже и хуже. В ночь с 27 на 28 апреля 1889 года с ним случился удар, и он потерял сознание, которое уже больше не возвращалось.

Подруга дочери Салтыкова Лизы Софья Унковская вспоминала, как после уроков в гимназии Лиза подошла к ней и сказала: «Папе очень плохо, надежды никакой нет, зайди к нам, если хочешь». Я прямо из гимназии с книгами в руках вошла к ним в гостиную. Он сидел посреди комнаты в своем кресле-качалке, и на всю комнату раздавалось его необыкновенно частое дыхание. Глаза были плотно закрыты, голова откинута на спинку кресла, исхудавшие руки лежали на коленях и по временам вздрагивали, никакого признака сознания... Через два часа его не стало. Это было 28 апреля в четыре часа дня».

Заключение

Однажды, употребив в разговоре крепкое словцо, Салтыков сказал о себе: «Да, я мужик!» Он мог бы прибавить: таким меня и принимайте. И действительно, не только в характерном, насмешливом и точном слове, но и в самой внешности Салтыкова, особенно к старости, было что-то простонародное, крестьянское. Изможденное лицо, упорный, самоуглубленный, проницательный взгляд— это был взгляд умудренного, постигнутого многими жизненными невзгодами и трудами простого русского человека. Это было лицо, как бы воплотившее в себе мудрость, страдания и веру великого народа.

Но, как всегда, понимал Салтыков эту веру по-своему. Его часто мучила и даже раздражала пассивная покорность русского мужика своей от века сложившейся судьбе, его «бедность сознанием». Прочитав как-то (это было в 1885 году) отрывки из «Исповеди» Льва Толстого (полностью «Исповедь» тогда еще не была в России напечатана), Салтыков задумался о действительной «вере» русского крестьянина. Та ли это вера, которую так упорно отстаивали раскольники, та ли это вера, на которую уповали Толстые и Достоевские, там ли они ее искали? Во что верит русский мужик, с непреоборимым упорством и бесконечным самоотвержением возделывающий свою землю? Что дает ему силу нести свой тяжкий крест?

И надо ли возводить непробиваемую стену между верой мужика и верой русского истинно «культурного человека», человека мысли и сознания?

«Всего обиднее тут ссылка на народ, — писал Салтыков по поводу толстовской «Исповеди», — народ вовсе не думает о самосовершенствовании... а просто верует. Верует в три вещи: в свой труд, в творчество природы и в то, что жизнь не есть озорство. Это и вера и в то же время дело, то есть дело в форме, доступной народу». Такой же была и вера Салтыкова: непреклонная вера в то, что жизнь не есть озорство, что жизнь дана человеку, чтобы честно и истово совершить свое дело, свой труд. Такая жизнь требует ясного сознания и ответственности, если надо — самоотречения и жертвы. Она захватывает всего человека.

Главным делом жизни стало для Салтыкова литературное дело. В последнем своем письме — завещании сыну он так и писал: «Паче всего люби родную литературу и звание литератора предпочитай всякому другому».

Михаил Евграфович Салтыков прожил, в общем, не столь уж длинную жизнь, — в особенности если сравнить его с такими писателями, как, например, Гончаров или Лев Толстой. За три с небольшим месяца до смерти, ему исполнилось всего лишь шестьдесят три года.

И тем не менее это была долгая жизнь, ибо вся она до предела отдавалась неустанной, не прерывавшейся буквально ни на мгновение, литературной работе, общественной и редакторской деятельности, а, главное, была насыщена постоянным, ярчайшим горением беспокойной мысли — все более проникновенной, глубокой и беспощадно трезвой, имевшей в предмете своем лишь одно — искание истины.

В итоге — как результат необыкновенной, почти аскетической, самодисциплины, осознанной и целеустремленной «выделки» характера — сложилась личность огромного величия и силы, личность гениального мыслителя и художника, «сатирического старца», которого «трепещет вся литература», по словам Достоевского. «Ювеналова бича» «сатирического старца» трепетала, однако, отнюдь не вся литература, и даже в первую очередь, не литература. Трепетали и ненавидели Салтыкова те общественные, политические, литературные силы, которые желали бы остановить русское общественное движение, поставить на нем «точку», повернуть вспять; те силы, которые, руководствуясь в конце концов своими корыстными целями, объективно вели Россию к застою, падению и гибели. Салтыкова трепетали и боялись прежде и больше всего власть имущие. «Ювеналов бич» — его главное и грозное оружие — клал свою «неизгладимую печать» на «лица бесстыдно-бледные» и «лбы широко-медные» (Пушкин) царских бюрократов, вдохновителей и деятелей дворянской реакции, буржуазных хищников, только что народившихся тогда в России.

Но сатирическое творчество Салтыкова-Щедрина, обращенное своим острием, своим беспощадным жалом в сторону столпов самодержавного режима, его ревнителей и охранителей, бичевавшее помещичью реакцию и паразитизм «чумазых» (русских буржуа), было творчеством гуманистическим, глубоко человечным, всецело проникнутым идеальным началом. Сатирические персонажи поэтому им и «бичуются», что они — виновники многовековой трагедии, переживаемой русским народом, крестьянской массой.

Молодой Чехов откликнулся на смерть Салтыкова такими проницательными словами: «Обличать умеет каждый газетчик... но открыто презирать умел один Салтыков. Две трети читателей не любили его, но верили ему все. Никто не сомневался в искренности его презрения». Да, любить Салтыкова нелегко, но верить ему необходимо. Как никто другой, Салтыков владел нелегким даром — говорить правду. Уйти, скрыться от щедринской правды не мог никто, никому не было дано спрятаться от нее ни за формулами официального оптимизма или официальной ненависти, ни за благодушием либеральных фраз, ни за проповедью всепрощающей любви и бездеятельного смирения, этих будто бы исконно русских начал. И те читатели, которые понимали истинное содержание творчества Салтыкова — а таких было не мало, — такие читатели не только не боялись, но преклонялись перед ним и любили его, любили как художника, любили как человека...

Ему, читателю-другу, отдавал Салтыков свою любовь, кровь и нервы. Отдавал потому, что всегда жил сознанием своей перед ним ответственности, всегда верил в, так сказать, встречную взаимную ответственность со стороны этой «полуотвлеченной персоны», находившей почти в каждой очередной книжке «Отечественных записок» статью, очерк, рассказ, сказку писателя, которые были насущно необходимы, ибо в них смело выговаривалось столь необходимое человеку слово правды.

Будучи одним из самых замечательных русских художников XIX века, наделенных безграничной чисто художественной творческой силой, Салтыков тем не менее всегда гневно протестовал против тезиса о художественной бессознательности, о каком-то искусстве для искусства, о творчестве как некоем вдохновенном священнодействии, иронически называя подобные теории и рассуждения теориями «сошествия святого духа». Какая бы то ни было «бессознательность» творчества была для него синонимом безответственности, равнодушия, отсутствия убеждений и убежденности. Тенденция, мысль, ясное сознание, точно и метко направленный нервный импульс всегда руководили его собственным творчеством, формировали создаваемые им, «убежденным писателем», художественные образы.