Что же касается воскресившей Унгерна русской легенды, она стала не более чем ещё одним из мифов о нём, какие всегда складываются вокруг тех исторических фигур, чья сущность и жизненная задача не поддаются рациональному объяснению. Удобнее всего, разумеется, было счесть его просто сумасшедшим, но тогда тем труднее казалось понять, каким образом этот эксцентричный психопат мог стать азиатским владыкой и богом. Чтобы осмыслить метаморфозу, проще было объявить его выходцем из давно минувших эпох. В таком случае собственная растерянность перед загадкой этого феномена получала вполне приемлемое объяснение.
Иван Майский, наблюдавший Унгерна во время судебного процесса, писал: «Бывает и в наши дни, что по какой-то случайной игре природы рождаются люди, тело которых густо покрыто волосами. Эти люди напоминают о далёком прошлом человека, когда он, подобно зверю, жил в лесах и расщелинах гор. Такой человек с волосатым не телом, а душой – Унгерн. Он весь в прошлом и, слушая его слова и рассказы о нём, невольно удивляешься, как могло это странное существо появиться на свет в 1887 году[107] на одном из островов Эстляндского побережья».
Образ не бог весть какой оригинальный. Кажется, Майский не чужд желанию подчеркнуть устремлённость в будущее тех, кто заказал ему этот репортаж. Но сравнения того же ряда использовали и бывшие соратники барона, и эмигрантские журналисты. Одни называли его «Аттилой XX века», «палеонтологическим типом», «первобытным чудовищем», другие – человеком, от которого «веет средневековьем», и «последним рыцарем». Это не просто красоты стиля, но и стиль эпохи, когда в Сибири, на Волге и в донских степях братья Гракхи сражались против Суворова, крестоносцы – против Разина и Пугачёва, ратники Минина и Пожарского шли на санкюлотов Робеспьера, Жанна д'Арк – на Гришку Отрепьева, а «Город Солнца» Кампанеллы со всех сторон был окружён пылающей Вандеей. В этом хороводе личин и призраков, смутно проступающих из хаоса, Унгерн выделялся тем, что его балаганный наряд прирос к коже, а созданый им фантом налился живой кровью. Уникальный феномен судьбы этого человека с химерически слитыми чертами реликта и предтечи был порождён тем географическим пространством, где он попытался наложить на реальность отнюдь не ему одному присущее убеждение в том, что современная западная цивилизация должна пасть, как пал Древний Рим. Этот интеллигентский миф объединял Унгерна с его противниками, почти подсознательно чувствовавшими своё с ним кровное родство. Кто выступит в роли разрушителя, новые гунны – монголы, или восставшие рабы – пролетарии, не суть важно. И Унгерн, и большевики с разных сторон взялись разрешить эту двуединую задачу. Задачником, откуда её почерпнули, была вся европейская культура рубежа веков, от которой они отрекались так неистово и безоглядно, как отрекаются лишь от чего-то бесконечно родного. Когда Ленин в 1916 году писал, что капитализм вступил в свою высшую и последнюю стадию – империализм, что теперь начнётся период постоянных войн между империалистическими государствами, произойдёт «обнищание народных масс»и т. д., – такой взгляд на историю вытекал не столько из классического марксизма, сколько из эсхатологических настроений тогдашней интеллигенции. В принципе, всё это не так уж сильно отличается от пророчеств Владимира Соловьёва или от уверенности Унгерна в том, что современность – пролог вселенской катастрофы, преддверие тех времён, когда после ужасных войн, голода, гибели государств и народов обновится лицо земли. Безземельный эстляндский барон увидел себя Аттилой, как какой-нибудь аптекарский ученик – Спартаком. Эти злейшие враги, прилежные читатели Ницше, фаталисты по Марксу или по Блаватской, были взращены одной духовной почвой.
На ней же возрос фашизм и, видимо, не только происхождение, воинственность и ненависть к евреям сделали Унгерна одним из любимейших героев нацистской пропаганды: пьеса о нём годами не сходила со сцены немецких театров. Среди вождей Белого движения насчитывалось немало прибалтийских немцев, но такой чести не удостоились ни Врангель, ни Каппель. Эти двое, как многие иные генералы с немецкими фамилиями, были западниками, либералами и русскими патриотами, а Унгерн – ни тем, ни другим и ни третьим. Очевидно, после книги Оссендовского в нём усматривали нечто большее, чем просто борца с «еврейским интернационалом». А именно: арийца, который с мечом в руке вернулся на свою священную прародину, ведомый тайными силами и мистическим голосом крови. Здесь, в гобийской Туле, три тысячи лет назад впервые был начертан знак свастики – символ идеального миропорядка, чьё скорое возрождение предвещал этот германец в монгольском халате.
Миф, породивший феномен Унгерна, видоизменялся, но продолжал поддерживать его посмертное существование.
В Советской России барон тоже превратился в видную фигуру казённой мифологии, хотя и с обратным знаком. Монархист и садист, он как бы принял правила игры, согласно которым истинный контрреволюционер должен быть именно таким, и за это ему было позволено остаться в истории с чертами отчасти романтическими – мрачными, но по контрасту оттеняющими светлый романтизм красных героев. Прочие враги Советской власти у себя на родине давно превратились в бесплотные тени, а Унгерн продолжал жить полнокровной жизнью мифологического персонажа. О нём сочиняли романы и ставили фильмы, в которых он то задумчиво бродит ночью среди скелетов убитых по его приказу людей, то, демонстрируя монголам свою к ним любовь, целуется с прокажённым или, будучи кадетом Морского корпуса, бросается в канал, чтобы спасти тонущего котёнка.
Но и вне всякой идеологии память об Унгерне до сих пор жива. Дело тут не только в нас самих, привычно заворожённых эстетикой демонизированного зла, в особенности если оно воплощалось в человеке с идеалами, было сопряжено с неограниченной властью и существовало в огромных, поражающих воображение масштабах. Сам по себе Унгерн принадлежит к породе воскресающих мертвецов, которые время от времени встают из могил, лишённые покоя после смерти и обречённые напоминать нам о том, что обстоятельства, их породившие, имеют продолжение в истории.
Впрочем, злодеев и вообще-то запоминают хорошо, в народной памяти они – долгожители. Это, видимо, надо принять как должное и смириться. В конце концов, здесь есть одно утешающее соображение: добро, следовательно, соприродно человеку, естественно для него, раз мы удивляемся ему меньше, чем злу, и забываем скорее.
Эпилог
Я никогда не встречал людей, лично знавших Унгерна. Теперь таких, наверное, почти уже и не осталось, а те возможности, что у меня бывали раньше, я упустил.
Правда, мне рассказывали, что в тех русских сёлах, которые ещё сохранились в Монголии, старики сразу откликаются на имя Унгерна. Чуть ли не каждый имеет или имел родственника, соседа, знакомого, когда-то видавшего барона в Халхе, в Забайкалье или в Иркутске, уже пленённого красными. У некоторых есть и собственные детские воспоминания: о сожжённой деревне, о том, как рассказчик вместе с другими детьми бегал за околицу, где остановились на привал казаки, и те бросали на землю лепёшки или серебряные монеты, но когда дети тянулись за ними, их били нагайками по рукам, а потом в стороне кто-то проехал на лошади, и все стали говорить: «Барон! Барон!»
Ещё я знаю, что в Петербурге живёт одна старая женщина, которая девочкой однажды видела его вблизи: она тогда жила с родителями в Урге, барон приезжал к ним помыться в бане.
Зато я своими глазами видел, даже держал в руках чашку, из которой он, может быть, пил. В Екатеринбурге, тогда ещё Свердловске, мне показала её поэтесса Майя Никулина. Чашка досталась ей от давно умершей прибалтийской немки, после войны выселенной из Китая. Она умерла на Урале, но до этого четверть века прожила в Харбине, барон бывал там у неё в гостях и пил чай. Они знали друг друга ещё по Ревелю. По её словам, это был очень воспитанный и приятный молодой человек, а всё, что о нём рассказывают нехорошего, выдумано большевиками.
107
На самом деле – в 1885-м.