Я выбежала на широкий двор бабушкиного дома.

Он был битком набит народом. Все были тут, и слуги, и мастеровые, и крестьяне, и женщины, и дети; пугливо жались они к матерям и завертывались в их юбки и панёвы. Все стояли тихо, молча, не шевелясь и, как околдованные, глядели на небо. На дворе было светло, как днем. Глянула и я вверх. Господи! Страшно-то как! Все небо, сплошь все небо, весь горизонт справа налево и сверху вниз пылал багровым отливом. Залито было небо огненною, местами кровавою краскою. Будто багряная пелена застилала его. Темная, осенняя, безлунная ночь превратилась в яркий день.

— Да это зарево, — воскликнула я с ужасом, — зарево огромное, невиданное.

— Москва горит, матушка-Москва горит, — послышалось в толпе, будто ропот или стон.

И вдруг, при этом слове, толпа колыхнулась и внезапно упала на землю. Все, и малые и большие прильнули к земле, и лились на эту холодную, на эту родную землю, слезы сынов ее. Плачь ноющий, хватающий за душу плачь, неудержимый и внезапный, вырвавшийся из множества сердец, преисполненных одним чувством скорби, огласил тишину ночную. Страшная ночь! Никогда я ее не забуду.

На другой день приехал батюшка. Когда он вошел и молча обнял матушку, мы все испугались. На себя не был он похож. Черты лица его как-то осунулись, линии сжатого рта казались вырезанными на камне, так жестоко и неумолимо велось в них отчаяние. Цвет лица желто-черный, глаза горели, судорожные движения рук обличали нестерпимую внутреннюю боль. Он страшно похудел и сгорбился.

Он сел. Его обступили. Вопросы посыпались.

— Все правда, — сказал он медленно, надорванным голосом. — Москва давно в их власти. Армия бездействует, отступила, стоит. Москва горит. Супостаты и богохульники зажгли ее со всех сторон. Храмы осквернены. Святыня наша поругана. В соборах Кремля стоят лошади, на престолах, ободранных и ограбленных, пируют эти изверги…

Он замолчал, и дрожь пробежала по всему его телу.

— Ты болен, — сказала матушка.

— Нет, устал. Дела много, надо спешить, спешить, выступать… Всякая минута дорога… Приехал проститься, завтра выступаем… Я переночую.

Но не суждено ему было выступать и со славою умереть за отечество. В ту же ночь батюшка занемог тяжко нервной горячкой. Матушка мгновенно вышла из апатии, ее объявшей. Она безустанно ходила за больным, днем и ночью; двадцать ночей она не раздевалась, не ложилась и не позволяла никому ухаживать за батюшкой. Она одна, сама, давала ему лекарства, не спускала глаз с его бледного, изнуренного лица, старалась успокоит его во время страшного бреда. На 21-й день он успокоился и впал в тихое забытье. Мы ждали доктора с нетерпением и проснувшейся надеждой. Доктор приехал, он ездил каждый день.

— Ну что? Как вы его находите? Кажется лучше. Это кризис. Он спит, — спросила доктора тетушка Наталья Дмитриевна.

— Да, кризис; только вы приготовьте сестрицу и матушку. От этого сна он не проснется.

— Доктор! Доктор! — воскликнула тетушка с ужасом. — Как мне готовить? Что я скажу? Он жизнь ее жизни, а матушке сын родной. Ужели нет надежды? Никакой?..

— Думаю, никакой. Помолитесь Богу, быть может, Он спасет его.

К вечеру, без страданий, без сознания, без прощаний с столькими милыми, не благословив детей, не поцеловав жены, скончался батюшка, убитый нашею отечественною бедою.

Не стану говорить о горести семейства и моей горести. Она была велика, а матушкина скорбь, по истине, сокрушительна. После похорон матушка слегла в постель и была больна около месяца. Когда она стала поправляться, то часто говаривала нам такие слова, которых я во всю мою жизнь не забывала и помню теперь.

— Редкий человек был отец ваш, — говаривала нам матушка. Ценить я его не умела. Я на него сетовала за его наружную суровость, за его излишнюю, как мне казалось, ревность к церковнослужению. Я не одобряла его пристрастия к обрядам нашей церкви. За мое ослепление наказал меня Бог. После отъезда Сереженьки, душа его мне открылась вся, вся эта прекрасная, великая любовию, силой и высотой, душа. Сказался он весь. Сколько любви к Богу, к родине, сколько нежности ко мне выяснилось. Какие слова говорились, истинно трогательные и высокие! Ни женихом, ни молодым мужем не знавала я его таким. Долг ставил выше всего, исполнял его, себя забыл, а обо мне помнил, и что он мне выказал, когда мы нашего сына, нашего первенца проводили… И поняла я его, всего до глуби узнала, моего дорогого… А тут Бог и отнял его у меня. Наказал меня за мое малодушие, суетность, за мое неумение благодарить Его за то сокровище, которое послал мне в муже. Горько мне, горько… А вы, дети, запомните и учитесь на мне; в счастии умейте ценить счастие, не пренебрегайте; счастие отымается у неблагодарных, неведущих, у сухих сердцем.

— Матушка, — сказала я, осмелившись прервать ее и целуя ее руки, не клепите на себя. Когда же сердце ваше было сухо?

— Быть может не была суха, но была строптива, суетна, попустила себя. Равнодушие было у меня ко многому, к чему следовало быть пристрастной. А его я любила, но не так… не так… любила, не донимая его добродетели, не ценя… а когда поняла, оценила — лишилась?

И горько плакала матушка, но уже не отстранялась от нас, не оставалась безучастной к нашим ласкам, напротив того, принимала их с признательностию и в особенности стала нежна к матери.

Дни шли за днями, бесконечные, тяжкие дни. Бабушка исхудала, ослабела, и вдруг опустилась, казалось, на 10 лет, в эти два месяца состарилась. Она мало говорила, сидела с вязаньем в руках, а вязала мало, а так только держала работу в руках. Но такова была ясность и кротость ее нрава, что в ней не только незаметно было раздражения, так часто являющегося вследствие несчастия, но, напротив того, никогда не была она добрее, и не казалась такой приветливою. Она выказывала сердечное участие ко всякому горю, постигавшему ее окружавших. Когда она узнавала о том, что кто-либо из соседей, из дворовых или крестьян, лишился на войне одного из своих, то ездила и ходила навещать родных погибшего и старалась всячески и словами утешения, и материальной помощию умалить их горесть. Всякий день, не смотря на старые свои годы, ей было уже 75 лет, она входила по крутой лестнице, во второй этаж, куда переселилась матушка после кончины отца нашего, и просиживала с нею столько, сколько ей казалось это возможным, не утомляя и не стесняя матушку. А между тем вести шли хорошие. В первых числах октября французы оставили Москву, и их бегство и гибель восхищали всех, после стольких слез и негодования за сожжение Москвы и осквернение святыни. Вид несчастных, без меры страдавших пленных партий, которых голодными, холодными и нагими, гнали, как стадо, мимо нашего Щеглова, не возбуждали ни в ком жалости. Тогда никто и не воображал, что Москва сгорела и от руки своих, и от неосторожности. Пожар приписывали остервенению врага, его ярости и его жадности к добыче. От брата нередко получали мы письма. Он мог писать их через нашего дядю, генерала Дмитрия Федоровича Кременева. Генерал — дядя был очень богатый человек. Оставшись сиротою, он вырос в доме бабушки с ее старшей дочерью, с тетушкой Натальей Дмитриевной, с которой и сохранил самую близкую родственную связь. Они были ровесники, и тетушка любила его, как родного брата. Он находился с нею в переписке и постоянно уведомлял ее о брате нашем, о том, где он находится. В своих письмах, он пересылал нам от него, когда письмо, а когда и коротенькую записочку. Эти письма и записки оживляли матушку. Всякий раз, как приходила весточка о Сереженьке, матушка почерпала силы и сходила обедать с нами, разговаривала и оживлялась. После сражения при Малом Ярославце и потом у Березины брат писал нам несколько слов. Он остался дел и невредим.

Прошла осень, наступила зима. Наша армия остановилась на границе, но о мире не было и помину.

Прошло лето, наступила осень, мы жили уединенно, тихо, однообразно, оправляясь мало-помалу от сразившего нас удара. В Германии и Саксонии начались битвы. Под Дрезденом брат с полком своим участвовал в отбитии неприятельской пушки, под Бауденом опять отличился и получил чин и другие награды. Матушка с гордостью говорила о нем.