— Вынесите в сад, я гуляю в 9 часов с сестрами и прохожу мимо вашего флигеля, идя в оранжереи.

Лишь только я произнесла эти слова, как смутилась и застыдилась — но было уже поздно, он поклонился, поцеловал у меня, официально прощаясь, руку, и вышел. Я воротилась в диванную. Там бабушка и тетушки продолжали разговор о госте и осыпали его похвалами.

— И умен, и вежлив, и начитан, и того видел, и как хорошо рассказывает, и собою красавец!.. Какое внимание, собрал все вещи Сережи и сам привез их. Словом, они превозносили его.

На другой день лишь только я отворила калитку нижнего сада и должна была пройти мимо его окон, как он вышел ко мне на встречу: он, очевидно, ждал меня; в руках его была шкатулка, которую он поставил на скамейку, стоявшую под балконом. Тяжкое было это свидание; я уж ни о чем не помышляла, кроме убитого брата, и слезы мои текли на крышку черной шкатулки. Он стоял подле меня и говорил о Сереже, а я сидела и плакала. Когда, наконец, я вспомнила, что матушка проснулась, встала и взяла шкатулку. Он почтительно проводил меня до парадного входа и отворил мне калитку и большую дверь крыльца, с низким поклоном.

Не хочу входить в подробности и рассказывать, каким приливом новой горести наполнилось сердце матушки при виде вещей убитого сына. Долго она глядела на них, страшась до них дотронуться. Когда же она разобрала шкатулку и раздала нам вещи, им для нас купленные, это усилие над собою сломило ее. Она опять расхворалась и слегла в постель. Всякой день просила она Федора Федоровича Семигорского войти к ней и заставляла его рассказывать и повторять малейшие подробности о Сереженьке. Она слушала его жадно. Когда, пробыв у нас несколько дней, он пришел проститься, матушка была поражена и умоляла его приехать опять и скорее.

— Я ожила, пока вы здесь гостили; одна моя отрада видеть и слышать рассказы друга моего сына. Не откажите матери, приезжайте опять и уж погостите у нас подольше.

— Как прикажете, так и сделаю, — отвечал он, — я почитаю себя слишком счастливым, что мог заслужить ваше благорасположение.

Прощаясь с ним, матушка взяла его голову в обе руки, нагнула ее и поцеловала его волосы. Он был, по-видимому, так тронут, что со слезами на глазах поцеловал ее руку, кланяясь низко. В то время такое отступление от обыкновений и принятых форм было очень знаменательно, и он безмолвно благодарил матушку за выказанную ему нежность. Он стоил ее; все, что он говорил, как относился к матушке, и самая заботливость о собрании вещей брата, прелестная траурная из черного дерева шкатулка, заказанная им в Париже, — все это свидетельствовало о чуткости и деликатности его сердца. Если он произвел на всех нас хорошее впечатление, то надо думать, что и мы ему понравились. Он приехал опять через шесть недель и был принят, как близкий родственник.

— Теперь, — сказала ему матушка, — я вас так скоро не выпущу.

— Как прикажете, я в вашей воле, — отвечал он кратко и просто.

Семейство Шалонских<br />(Из семейной хроники) - i_026.png

XI

Семейство Шалонских<br />(Из семейной хроники) - i_027.png

Если Семигорской понравился всем с первого раза, то теперь это впечатление перешло в положительную к нему любовь — да и нельзя было не любить его. Он был начитан, говорил красно, рассказывал интересно, отличался особенною вежливостью, но вместе с тем откровенностию. Прямота его была неподкупна. Так, например, его мнения часто противоречили мнениям тетушки Натальи Дмитриевны, и он, не смущаясь, это высказывал. Однажды тетушка, говоря о войне, очень негодовала на французов и тут же на немцев; она выразила мысль, что только Россия и русские велики и сравнить их ни с кем невозможно.

Он восстал против такого мнения.

— Я сам русский, — сказал он, — люблю мою землю, и конечно в дни опасности готов положить за нее мою голову; я имел честь сражаться за мое отечество и старался делать свое дело, но смею вас уверить, что ни Франция, ни Германия не могут сравниться по благосостоянию с нашим отечеством.

— Как так? — воскликнули тетушки.

— Образованнее они нас, да и живут иначе. Благосостояние большое, во всякой деревне чистота, опрятность, трезвость, изобилие, а пуще всего чистота. У всякой избенки деревья, или садик. Пьяных я не видал. Трудолюбие, порядок, особенно в Германии.

— Но вот Сереженька писал, что во Франции остались в деревнях одни бабы.

— Это правда; Гишпания и Россия обезлюдили Францию — но убыль народа поправима. Через 20 лет следа не будет, а их порядок и трудолюбие обогатят их снова, ибо теперь от постоянных войн они заметно обнищали.

— Сережа писал, что малорослы они, что наши гвардейские молодцы и бить их не хотели, а хохотали.

— Да, знаю, тогда это наши рассказывали, сами очевидцы рассказывали, но дело это не мудрое, простое. Мужчин не было — набрали детей пятнадцатилетних, и эти дети, одержимые любовию к отечеству, бросались храбро на наших молодцов. Ведь это пигмеи только по росту и по летам. Духу-то у них было много, у детей у этих. Сожалеть надо о земле, где все взрослые погибли, и одни дети остались для защиты отечества. Говорили тогда, что наши солдаты расхохотались, но это смех был добродушный, а не злой. Солдат, и всякий простой человек, чует доблесть врага и не оскорбит его намеренно. Поверьте, что таково благосостояние тех стран, что были бы мы счастливы, если бы могли от них позаимствоваться многим.

— А вот вы все же к себе спешили, — сказала тетушка не без иронии, — там не остались.

— Я русский, и мне у себя лучше. Тут моя родина, мои родители, мои имения, — что ж мне там делать, — а все-таки скажу: их устройство лучше.

— Я всегда это говорила, не бывши там, — сказала матушка, — судила только по книжкам и вижу, что не ошиблась.

— Что книжка, и что есть в самом деле — великая разница, — сказала тетушка. — Вот Малек-Адель, прелестный рыцарь — найди-ка его на самом деле.

— И найдете, Наталья Дмитриевна, найдете, конечно на иной лад, но, право, во время войны такие-то рыцари были, что до них куда и Малек-Аделю. Все в том, чтобы уметь оценить товарища, начальника и подчиненного. Какие есть герои, дивиться надо.

— Милый вы мой, любезный вы мой, — сказала матушка с порывом. — Благодарю вас — говорите вы то, что я сколько лет думаю, и в чем никто не только согласиться со мною не хочет, но и осмеивали меня всегда.

Между матушкой и им установились особые отношения. Они уважали и любили друг друга, а что главное, понимали друг друга. Он выказывал к ней особенное, почтительное внимание, с примесью как бы сыновней нежности, а она, просто души в нем не чаяла. Его мнения подходили под ее мнения, но не будь этого, матушка во всяком случае полюбила бы его. Он, помимо мнений, нравился ей лично — манерами, лицом и в особенности тем, что любил брата и был любим им. Я заметила, что он совсем иначе, по своему, глядит на вещи и не покоряется принятым обычаям во многом. Так, например, у бабушки был страшный баловень, мальчик из дворни, лет четырнадцати, для побегушек. Его звали Ванькой, не из презрения, — бабушка никого не презирала, да и тетушки, не смотря на решительные мнения старшей тетки, были крайне добры и не обидели бы мухи, — а звали его Ванькой просто так, по обычаю, по привычке. Никто не думал обижать Ваньку, и сам Ванька не обижался. Я заметила, что один Федор Федорович звал его Ваней, и в разговорах не ускользнуло от меня, что он многое усвоил себе, чего у нас не было. Когда я о нем думала, — а думала я о нем часто, после того, как слушала его рассказы по целым вечерам, — он как-то чудно сливался в моем воображении с авторами писем «Русского Путешественника». Я возымела одно впечатление, как из чтения этой прелестной книги, так и из его интересных рассказов и завлекательных разговоров. Обычаи того времени не позволяли мне близко сойтись с ним; тогдашние понятия о приличиях не дозволяли близости между девушкой, молодой женщиной и молодым мужчиною. Я сидела около бабушки, слушала разговор старших, но вступать в него не могла, и отвечала тогда только, когда ко мне обращался кто-либо из старших. Но я не проронила ни единого слова из всего того, о чем он говорил. Рассказы его о Дрездене приводили меня в восторг, но восторг этот я должна была хранить в глубине души, ибо я не могла, да и постыдилась бы его выразить, но он тем сильнее охватывал мою душу. Даже встречаясь с Федор Федоровичем наедине, мне и в помышление не входило открыть ему мои мысли и сказать, что я чувствую, слушая его рассказы. А наедине видала я его часто. Вот как это случилось — без намерения с моей стороны, всеконечно. Я продолжала гулять с сестрами. Обыкновенно они выходили из дома со мною, но вскоре убегали, а я проходила мимо флигеля по дорожке вниз, достигала нижней аллеи и обходила пруд, потом подымалась в верхний сад и обходила его по липовым густым аллеям. С самого первого дня своего вторичного приезда, он встречал нас на дорожке, и всякий день выходил к нам навстречу; мы останавливались, разговаривали и потом расходились в разные стороны. Однажды он попросил у меня позволения идти со мною. Я вспыхнула, но ничего не ответила, но он принял молчание за знак согласия и пошел за мною. В этот первый раз я сократила свою прогулку. Но впоследствии желание его послушать, заглушило во мне страх, который я испытывала. Часто я просила сестрицу идти рядом со мною, но ей наскучали наши разговоры, и она убегала к меньшой сестре и ее няне, оставляя меня одну с ним. Мало-помалу я привыкла и уже не сокращала своей прогулки: мы обходили оба сада и не видали, по крайней мере я не видала, как летело время. Конечно, я совсем не говорила о себе, но мы много говорили о книгах, о иных землях, о брате, о войне, о моем покойном отце, которого он называл спартанцем и рыцарем, слушая мои рассказы. Ему, по-видимому, очень нравилась моя любовь к чтению и моя начитанность. Первым его воспитателем был эмигрант, француз, аббат, и он говорил, что многим обязан ему, особенно в отношении форм в общежитии. Потом, уже будучи молодым человеком, он был знаком с масонами, и они внушили ему христианские чувства, внимание и любовное отношение к низшим и в особенности слугам. Отличительной чертой его характера было чувство милосердия — не только страдания людей были ему несносны, но он не любил видеть, если мучили или жестоко обращались с животными… Я был очарована его беседами, и уже не дичилась его. О брате я говорила часто, и с первого дня нашего знакомства он сделался звеном, его и меня соединявшим. Открывая глаза поутру, я думала с восхищением, что вот оденусь, выйду в сад, что он встретит меня и пойдем мы по аллее, беседуя тихо и радушно. Вечером, ложась спать, я вспоминала всякое его слово, и всякое его слово было хорошо, приятно, или казалось мне поучительным и значительным. Так прошло недель пять. Он поговаривал об отъезде; его удерживали, но ему надо же было уехать. При одной мысли о его отъезде, сердце мое замирало.