— Варенька, — сказала она, входя в кабинет, где матушка хлопотала около обойщиков и мебели, — возьми для Сереженьки. Вот два персидских ковра, их привез мне покойный батюшка из Астрахани, когда он был там наместником. А вот китайского лаку столик и ларец — тоже батюшкин подарок. Вот одеяло из шемахинских шелков, для постели. А вот эти ковры попроще, их послать можно в передней комнате; они из моего вологодского имения, нашего собственного изделия. Мои ткачи ткали их, гляди, как искусно. А это шандалы из Кенигсберга, дядя покойный подарил мне, приехав из чужих краев. А тут еще всякие безделушки, расставь на столах — вазы китайские, японские чашки и идолы ихние, говорил мне дядюшка.

— Что это, маменька, — сказала матушка, целуя ее руки, — чего-чего не набрали вы. Вы, ведь, так берегли эти вещи, сами не употребляли?

— Куда мне их, и кому же отдать, если не нашему храброму воину.

Я не могла насмотреться на все, что приказала принести бабушка. Таких вещей, скажу, вы и не видывали. Персидские ковры, что твое ноле, покрытое муравой и усеянное цветами. Яркие, мягкие, как бархат, нога в них так и тонет, прелесть, а не ковры! А что за шандалы! Амур бежит с колчаном, а в колчане нет уже стрел, он все их расстрелял, а в руках несет факел — этот-то факел и есть шандал. А потом втащили огромный столп, старинные часы с курантами. Завели их, сперва играют они, а потом отворяется дверь, выходит лев, водит большими круглыми глазами, озирается и бьет ногой о камни: что ни удар ногой, то удар часов, и бьют они тот час, который наступил. Лев пробьет и уходит в дверь, дверь щелкает и затворяется, а куранты опять играют — потом щелк — и все смолкло, до следующего часа. Мы залюбовались львом и его большими желтыми круглыми глазами, которыми он водил, когда часы били 12. Тут бывало на него вволю наглядишься — а когда бьет час — выскочит, и глядь уж и нет его! А как хорошо было одеяло из шемахинского шелка, алое с лазоревыми каймами, такое глянцевитое, яркое, и шуршало оно как-то особенно под рукою. И какие китайские лаки, черные с золотом! На горбатой крышке ларца изображены были золотые высокие горы, золотые птицы, китаец с попугаем на руке, китайский дом, дерево тоже китайское, чуднóе какое-то, уродливое, но такое красивое, вода и мостик, такой затейливый, а по бокам ларца все золотые цветы, тоже какие-то чудные. А столик весь разноцветный, с цветами всех красок и с множеством ящиков. Не успели еще налюбоваться и надивиться подарками бабушки, как пришли тети, каждая с своей горничной, с подносом! Тетушка Наталья Дмитриевна взяла с подноса чернильницу и поставила ее на письменный стол. Она представляла римлянина в горестной позе, опиравшегося на тумбу, в тумбе-то и налиты были чернила, а в урне, стоявшей по другую сторону римлянина, песок — но не простой, а золотой песок. Она также принесла и пресс-папье. Казак, с большим султаном на шапке, сидел на камне, а у ног его лежали сабля, ружье и пика. Около него стоял конь, которого он держал за узду. Тетя Ольга приказала принести свою библиотеку из какого-то очень красивого палевого дерева, с золочеными по бокам сфинксами, с новенькими, зелеными в складку сложенными тафтяными заборами, которыми были подложены стекла шкафчика. Тетя Саша, не зная чем угодить, чем порадовать, принесла свою любимицу, канарейку Mimi, певунью и ручную.

— Все вы повытаскали, — сказала матушка, тронутая вниманием матери и сестер, — и когда ему будет время книги читать? Сам он станет для нас живая книга, и какая интересная! То-то расскажет, то-то будет чего послушать, чему порадоваться, о чем поплакать!

— Что за слезы, одна радость, — сказала тетушка Наталья Дмитриевна…

— Сам он теперь герой, — молвила тетя Ольга, — Дмитрий Донской, который освобождал отечество. Тот — от татарского ига, а наш — от корсиканского разбойника.

Матушка улыбнулась.

— Димитрий Донской был вождь, а мой Сереженька, в чинах маленьких.

— А бился, чай, также, — заметила бабушка.

— А моя Mimi распевать будет, его слушая, — сказала тетя Саша.

— И заглушит, перекричит и нас всех, — сказала я, смеясь.

— А когда она пронзительно поет, ты только ее выпусти, — сказала тетя Саша серьезно, — она жила в такой непосредственной близости с Mimi, что знала все ее обычаи, прихоти и затеи. — Как ее ты выпустишь, она сядет на плечо и смолкнет. Преумная птичка!

И так-то в незатейливых разговорах и в убирании комнат проходили дни наши. Кроили, шили, чистили. Окна вымыли, словно зеркало стали; к Светлому воскресению такой чистки и стирки не бывает, какая шла у нас в ожидании Сереженьки. Когда все, наконец, окончили, матушке показалось, что надо еще кое-что устроить, еще кое-что прибавить — но прошел еще месяц и при всем ее желании найти еще что-нибудь, чем бы позаняться в комнатах, назначенных брату, — ничего не нашлось. Все было готово — прелесть посмотреть. Спальня чистенькая, маленькая, кровать новенькая, покрытая ярких цветов из шемахинского шелку одеялом, а сверху турецкой матушкиной шалью, подаренной отцом, когда он был женихом. Кабинет — на диво. Столы и диваны с полукруглыми из красного дерева спинками, точно римские колесницы, столы все новенькие — так и блестят, а письменный стол уставлен драгоценными безделками. Тогда они казались драгоценными, мы не были избалованы, ни заражены страстью роскоши. «Не только поручику, такой кабинет годился бы генералу», твердили мы. Мы едва ли не каждый день ходили любоваться этим кабинетом, и все вместе, и поочередно. Тянуло нас туда, будто дорогой наш уж приехал и живет там. Всякая из нас принялась за рукоделье. Няня неустанно вязала чулки для своего любимца, бабушка затеяла вязать кошелек из бисера, и мы все по узору нанизывали бисер на длинные шелковинки. Матушка, сгорая от нетерпения, мало работала, не могла и читать, но впадала в раздумье, полное умиления, либо разговаривала вполголоса с няней и бабушкой. Всякий день ждали мы письма, ожидали почтаря (всякий день посылали в Алексин нашего кучера за письмами и звали его почтарем) и, издали завидя его, кричали ему:

— Письма есть?

— Никак нет, — отвечал он, и мы медленно входили по лестнице, и по выражению наших лиц матушка отгадывала, что надо взять терпение и ждать следующей почты.

Однажды утром вместо столько раз слышанного ответа: «никак нет», Иван сказал:

— Писем нет, а посылка есть.

— Где она?

— А вот в телеге, сейчас выну; куда прикажете?

— Неси в диванную.

Ящик небольших размеров, зашитый в какую-то уж слишком красивую клеенку, внесли в комнату и поставили на стол. Все мы столпились вокруг.

— От кого? Кому? Откуда?

Клейма почтового не было. Решились распечатать. Лишь только отворили крышку, как оказалось письмо на имя тетушки Натальи Дмитриевны. Она взяла его, посмотрела и сказала.

— От братца — генерала.

Так звала она, не без гордости, Дмитрия Федоровича, своего двоюродного брата и друга.

— Читай скорее, сестрица, — сказала матушка, изменившись в лице.

Тетушка взглянула на нее и сказала:

— Господь с тобою, что ты!

Она распечатала письмо поспешно, пробежала его глазами, улыбнулась и сказала:

— Братец здоров, пишет несколько строчек, чтобы сказать, что посылает нам гостинцев.

— Об Сереже не пишет.

— Да, приписка — вот гляди, внизу: «Сережу не видал, но слышал, что здоров. У приезжего из их полка офицера справлялся».

Никто, не смотря на любопытство, не прикасался к открытому ящику с гостинцами; сама бабушка, узнав, что ящик прислан тетушке от братца, отошла и села на свое обыкновенное место. Мы все стояли около тетушки, не спуская глаз с ящика. Тетушка, не торопясь, стала выкладывать. Прежде всего лежал четырехугольный французский белый платок, бур-де-суа, с широкою каймою на турецкий манер и с букетами в углах. Он был прислан бабушке. Пекинетовая косынка, шитая золотом, для тети Саши. Она так и заахала, взяла ее двумя пальцами, высоко подняла над головою и в восторге воскликнула:

— Глядите, паутина, паутина! Тонина-то какая! Прелесть-то какая! Милый братец: благодарю вас, сестрица.