Скоро этой замкнутой, но полной чар жизни, наступил конец. Суровая действительность, готовя не мне одной жестокий удар, должна была рассеять образы, с которыми я сжилась и сроднилась. Страшные напасти, ужас и смятение разразились не только над моим семейством, но и над всею нашею страною.

Это было летом. Слух ходил, что дела неладны. Задумывался отец. Поговаривали, что Наполеон ищет предлога, чтобы объявить нам войну. Но это были слухи, и в них плохо верилось, особенно живя в деревне, вдали от всего и всех. Батюшке с матушкой понадобилось ехать в Москву; они взяли с собою, по желанию матушки, Сережу, а мне, как старшей, приказано было смотреть за меньшими детьми, заниматься хозяйством, приказывать обед и выдавать дневную провизию. Встав рано поутру, я аккуратно исполняла все эти обязанности и потом уже, рассадив детей за уроки, принималась за чтение.

Однажды сидя за чтением Мессиады, которую я читать любила, но читала с большим трудом по-немецки, я услышала тяжелую поступь нашего пожилого дворецкого Николая Филипова. Он появился в дверях, заложил, по тогдашнему обыкновению, обе руки за спину и произнес взволнованным голосом:

— Барышня.

— Что с тобою, Николай Филипов, — воскликнула я, испугавшись его бледного, смущенного лица. — Что случилось? Пожар?

— Кабы пожар, так слава Богу, затушить можно. От огня есть вода, а для погорелых есть деньги. Дело наживное. Хуже пожара, много хуже.

— Моровая язва, чума! — воскликнула я с ужасом, вспоминая рассказы Марьи Семеновны, поразившие мое детское воображение.

— И того хуже!

— Да не пугай ты меня, не мучь, говори скорее.

— Чего не пугать, сам перепуган, души нет, право нет. Бог отступился от нас, по грехам нашим. Перекреститесь, барышня, да Богу молитесь. Сию минуту приехал из Москвы плотник наш Влас, сказывает, будто враг наш Бонапарт с несметными полчищами перешел наши пределы.

— Что ты это? Может ли быть?

— Верно. Влас сказывает, что и манифест нашего царя-батюшки появился. Всех призывает защищать, значит, землю нашу, храмы наши святые от нашествия бусурманского. Вот оно что.

— А манифеста не привез?

— Не привез, а сказывает, при нем в лавочке читали.

— А где же батюшка? Что не едет! Куда идет Бонапарт? Батюшка, коли так, уйдет в военную службу. А братец? И братец уйдет! Что это с нами будет?

— Будет то, что Бог велит. Батюшка ваш прибыть не замедлит, полагать надо. Он, хоша и военный, но ему, сударю, далеко за 50 хватило. А вот Сергею Григорьевичу придется, ему не миновать, да и не след ему дома сидеть в беду такую.

— Господи! — воскликнула я, всплеснув руками. — Что делать!

— Нам Богу молиться, да батюшки ожидать, как он порешит. Малодушествовать непригоже теперь, положиться надо на волю создавшего нас, Творца Всевышнего, — сказал внушительно, почти строго, бледный лицом Николай.

Взглянув на него, я почувствовала, что слезы мои внезапно иссякли, будто застыли, и во мне поднялось что-то, чего описать или объяснить я не в состоянии. Кровь бросилась мне в голову и прошла по всему телу огнем каким-то.

— Где он, Бонапарт?

— А Бог весть, где теперь. Пределы наши перешел, Влас сказывает.

— Дай мне карту, лежит в классной на столе, посмотрим.

— Да что карту-то смотреть, пустое дело. Перешел, сказывает Влас, наши пределы.

Не слушая больше дворецкого, я бросилась в классную, отыскала границы наши, но толку от этого было мало. Приходилось терпеливо ждать приезда родителей и от них узнать в чем дело. Уложив сестер и брата, я села одна в нашей гостиной. Дом, обыкновенно тихий и сонный в 10 часов вечера, не спал в эту ночь. Слышались шаги по лестнице, в коридоре, от буфета доносился звук голосов, в девичьей шушукали горничные. Полночь. Я задремала, как вдруг послышались вдали звуки колокольчика, а затем топот коней и грохот колес нашей тяжелой коляски.

Я вскочила, но прежде меня вскочили дремавшие слуги; я побежала к лестнице, где уж раздавался шум шагов. Я остановилась на верхней площадке лестницы. Грузно, медленно, тяжело, будто грозно входил по ней отец мой. За ним торопливо спешила матушка, а за ней несколько слуг, все перепуганные и бледные. Я подошла к батюшке с замиравшим сердцем и молча поцеловала его руку, не решаясь сказать слова. Лицо его все сказало мне, оно было мрачно и решимость окаменела на нем. Губы его были сжаты и бледны. Матушка не то робко, не то потерянно шла за ним, и на ней, как говорится, лица не было. Краше в гроб кладут. Я взглянула на двери внизу, там никого не было, прислушалась, никто не шел по лестнице.

— Братец! Где брат? — воскликнула я с невольным ужасом. Матушка молча, судорожно сжала руки, но молчала.

— Брат твой, — сказал отец, — делает свое дело, то что ему долг повелевает, и, скажу с отрадой, оказался настоящим дворянином, слугою царя и отечества. Он вступил в военную службу и остался в городе для обмундировки.

Смешанные чувства овладели мною. Я была рада и испугана, но, взглянув на матушку, воскликнула:

— Боже милостивый!

— Люба, — сказал батюшка серьезно, — я иначе разумел о тебе. Дело женщин в годину беды семейной, тем более общей, поддерживать слабых, услаждать путь сильных и крепких и разуметь, где есть долг мужчины. Враги уж перешли наши границы, вся земля Русская подымается на защиту родины, веры и царя. Прилично ли брату твоему оставаться со мною, стариком, мало пригодным теперь для военного дела. Стыдись слез своих, умей молиться, не умей плакать.

Я сочувствовала тому, что сказал отец, мало того, я сознавала, что будь я мужчина, я ушла бы сейчас в ряды солдат, но потерянный, страдающий вид матери угнетал меня. Я подошла к ней и поцеловала ее холодную, как лед, руку.

В эту минуту показалась няня Марья Семеновна. Она, очевидно, была разбужена домашними. Седые ее волосы выбились из-под ночного чепца; на ней надета была юбка и кофта; она, бегавшими как у пойманного зверька, глазами окинула всю комнату и, не видя брата, всплеснула руками.

— Батюшка! Григорий Алексеевич, что они врут? Где Сереженька? Не томи, говори.

— Французы вторглись в наше отечество. Сергей вступил в военную службу.

Няня, как сноп, ничком упала на пол без слез и крика. Мы бросились к ней. Она лежала без памяти. Матушка, батюшка и я, мы старались привести ее в чувство. Когда она опомнилась, так долго не могла сообразить, где она и что с ней, но вдруг как-то жалостно застонала и проговорила:

— Сереженька! И не простился, и не перекрестила я его, моего родного.

— Няня, успокойся, — сказала матушка, обливаясь слезами. — Он приедет проститься дня через три. Он заедет к нам прежде… чем…

Голос матушки оборвался, она не могла договорить и вымолвить слово: война. Мы все плакали. Отец поглядел на нас, изменился лицом, махнул слабо рукою и медленно вышел из комнаты.

Долго сидели матушка и няня вместе рядом. Я чувствовала, что я лишняя, и пошла к отцу. Тут сидели и делили скорбь две матери, забыв разность состояний и положения — это были не барыня и не няня, а два друга. Отец же оставался один, но напрасно толкнулась я в дверь его кабинета. Она была заперта на ключ. Я приставила ухо к щели и услышала его голос. Он молился.

И потекли бесконечно тоскливые, мрачные дни. Никто не мог приняться за обычную работу, ни за хозяйственные хлопоты, ни даже за обыкновенный семейный разговор. Все бродили, как тени, или сидели по углам. Меньшие дети приутихли и, как запуганные, сидели тихо и даже между собою говорили шепотом. Сходились к обеду, матушка едва дотрагивалась до блюд и только делала вид, что кушает — обедали скорее; как будто эта семейная трапеза тяготила всех. Матушка вздрагивала при всяком шуме, няня вязала чулок у окна и все вглядывала вдаль своими отцветшими, большими, серыми, слезящимися глазами. Батюшка оставался больше один и мало выходил из кабинета. Меня удивляло, что в такую тяжкую для нашей матери минуту, он не выказывал к ней особой нежности; каждый из них мучился, раздумывал и страдал в одиночку, а не вместе. Он был крайне тревожен и озабочен, будто соображал или обдумывал что. Большую карту России перенес он из классной и положил на большой стол, в своем кабинете, ходил по целым часам взад и вперед по комнате, потом останавливался и глядел на карту, будто преследуемый неотвязной думою. Он, очевидно, что-то обдумывал и на что-то решался.