Лола сработала, как часы: точно в указанный сеньорой Энграсией срок появился на свет – с такой простотой и легкостью, что меня это сразу же удивило, – мой второй сын, вернее сказать, мой первый сын, которого у крестильной купели мы назвали Паскуаль – по имени его отца, вашего покорного слуги. Я хотел назвать его Эдуардо, потому что он родился в день святого и таков обычай в нашем краю, но жена, которая в ту пору была со мной ласкова, как никогда, настаивала, чтобы его назвали моим именем, и из– за сильного обмана моих чувств уговаривать меня пришлось ей недолго. Теперь мне самому не верится, но ручаюсь, что так оно и было – приступы нежности у жены ввели меня в заблуждение, как безусого паренька, я был ей за них благодарен от всего сердца, клянусь вам.
От природы крепкая и сильная, Лола в два дня так оправилась, как будто и не рожала. Мало что в жизни потрясало меня сильнее, чем картина – Лола с распущенной косой кормит малютку грудью; одно это перевешивало с лихвой сотни пережитых мной неприятностей.
Я долгими часами просиживал на полу у кровати. Лола говорила мне тихонько, будто стыдясь:
– Одного я тебе принесла уже…
– Да.
– Красивенького…
– Слава богу.
– Теперь надо беречь его.
– Да, теперь только беречь и беречь.
– От свиней…
Мне покоя не давало воспоминание о бедном братике Ма-рио; если бы с моим сыном стряслась такая беда, я задушил бы его, чтобы избавить от страданий.
– Да, от свиней…
– И еще от лихорадки.
– Да.
– И от солнечного удара…
– Да, и от солнечного удара…
От мысли, что этому нежному куску плоти – моему сыну – грозят такие опасности, я покрывался гусиной кожей.
– Мы привьем ему оспу.
– Когда чуть подрастет…
– И всегда будем обувать, чтобы не резал ноги.
– А когда ему сравняется семь годочков, пошлем его в школу…
– А я научу его охотиться…
Лола смеялась – она была счастлива! Что скрывать, глядя на нее, красивую на редкость, с сыночком на руках, точно богородица, я тоже чувствовал себя счастливым.
– Мы выведем его в люди!
Откуда нам было знать, что господь бог, который все располагает как лучше для мирового порядка, у нас его отымет, что нашу мечту, единственное наше сокровище, все наше богатство – нашего сына – мы потеряем раньше, чем успеем направить его на жизненный путь! Почему любовь всегда покидает нас именно тогда, когда мы в ней особенно нуждаемся?
Хотя я не находил тому объяснения, радость, с какой мы любовались на дитя, сильно меня настораживала. У меня всю жизнь был очень зоркий глаз на несчастье – не знаю, на пользу мне или во вред, – и позже, спустя несколько месяцев, словно чтоб не захирело мое злосчастье, проклятое злосчастье, которому никак не хирелось, это мое предчувствие, как и все другие, оправдалось.
Жена чуть что заговаривала со мной о сыне:
– Славно он у нас выкормлен, что твой кружочек масла?
За вечные и бесконечные разговоры о младенце она мало-помалу делалась мне ненавистна. Я знал – он покинет нас и мы впадем в беспросветное отчаяние, мы запустеем, как те брошенные хутора, где хозяйничают ежевика да крапива, жабы да ящерицы,– я был в этом уверен, предвидел его гибель, не сомневался, что рано или поздно ее не миновать, и уверенность в моем бессилии против того, о чем мне говорило чутье, донельзя терзала мне душу.
Порой я ненароком заглядывался на малыша, и мои глаза тут же наполнялись слезами. Я говорил ему:
– Паскуаль, сыночек…
Он таращил на меня круглые глазки и улыбался. Жена вмешивалась:
– Паскуаль, славно у нас выкормлен мальчик, а?
– Да, Лола. Дай бог, чтоб и дальше так.
– К чему ты это говоришь?
– Сама знаешь, маленькие дети такие нежные.
– Что ты, не думай о плохом!
– Я не думаю, только нам нужно очень его беречь.
– Очень.
– Глядеть, чтоб не простыл.
– Да… Это была б ему смерть!
– Маленькие дети от простуды умирают…
– Какой-нибудь сквозняк – и…
Разговор умирал медленно, как птицы и цветы, с той же тихой покорностью, с какой – так же медленно – умирают маленькие дети, прохваченные коварным сквозняком…
– Я боюсь, Паскуаль.
– Чего?
– А вдруг он умрет?
– Что ты!
– Детишки в этом возрасте такие слабые!
– Наш сынок крепкий, тельце у него розовое, он всегда смеется.
– Верно, Паскуаль. Я дура!
Она нервно смеялась, прижимая сына к груди.
– Слушай.
– Ну?
– От чего умер сынок у Кармен?
– Тебе-то что?
– Как что? Хочу знать…
– Говорят, засопливился.
– От сквозняка?
– Как будто.
– Бедняжка Кармен, как она радовалась на сыночка! Го-ворила: личиком, ну, вылитый отец, помнишь?
– Помню.
– Чем слаще надеешься, тем горше терять…
– Да.
– Вот если б заранее знать, сколько проживет каждый ребеночек, чтоб как на лбу написано…
– Молчи!
– Почему?
– Не могу тебя слышать!
Удар по голове заступом не так оглушил бы меня, как слова Лолы.
– Слыхал?
– Что?
– Окно.
– Окно?
– Заскрипело, будто сквозняк…
Скрип окна от дуновения ветра смешался с тихой жалобой.
– Спит ребенок?
– Да.
– Вроде сон видит.
– Не слышу.
– И стонет, будто у него что болит…
– Мнится тебе все!
– Дай-то бог! Я б глаза отдала…
Стон ребенка в спальне походил на плач дубков, пронзенных ветром.
– Стонет!
Лола пошла поглядеть, в чем дело; я остался на кухне, куря самокрутку – беда всегда застает меня с самокруткой.
Он прожил еще несколько дней. Когда мы вернули его земле, ему было одиннадцать месяцев – одиннадцать месяцев жизни и забот, которые смахнул какой-то коварный сквозняк…
(11)
Не иначе как сам бог наказывал меня за многие мои прошлые и многие мои будущие грехи! Не иначе как в божьей памяти записано, что несчастье – мой единственный удел, единственная дорога моих печальных дней! Поверьте мне, к несчастью привыкнуть нельзя: мы каждый раз тешим себя обманом, что нынешняя беда – последняя, а потом с глубокой скорбью убеждаемся, что худшее еще впереди…
Мне эти мысли приходят потому, что когда Лола выкинула и вышла драка с Сакариасом, я – и это совершенно точно! – только оттого и терзался тоской, что не подозревал, до чего я еще дойду.
Три женщины окружали меня, когда ушел от нас маленький Паскуаль, три женщины, с которыми я был связан теми или иными узами, хотя порой чувствовал, что они мне не ближе, чем первый встречный, не роднее, чем весь остальной мир, и ни одна из этих женщин, поверьте мне, ни одна не сумела лаской или подобающим обхождением облегчить мне тяжесть утраты; наоборот, они как сговорились отравить мне жизнь. Эти три женщины были моя жена, моя мать и моя сестра.
И кто бы подумал, а я так надеялся на их участие!
Женщины, как галки, – они неблагодарны и злы.
Они только и делали что повторяли:
– Проклятый ветер унес ангелочка!
– Унес на небо, подальше от нас, грешных!
– Детку, что был как ясное солнышко!
– Как он мучился!
– На моих руках задохся!
Ни дать ни взять похоронный вой, тоскливый и нудный, как ночная пьянка, медленный и тяжелый, как шаг осла.
И так изо дня в день, из недели в неделю… Это был ужас, небесная кара, сущее божье проклятье! Я, однако, сдерживался.
«Любовь, – думал я, – ожесточает их против воли».
И старался не слышать, не обращать внимания, глядеть на их представление, как на кукольный театр, не принимать их слова близко к сердцу… Я решил, что со временем скорбь завянет, как сорванная роза, и, чтобы страдать как можно меньше, хранил свое молчание, как сокровище. Пустые мечты, с каждым днем уводившие меня все дальше от счастливой доли тех, кто рожден для легкой дороги, и как только бог позволил вам укорениться в моем воображении!
Я страшился захода солнца как огня и бешенства; зажечь лампу на кухне около семи вечера для меня было самой мучительной работой за весь день. Все напоминало мне об умершем сыне – тени, разгорание и затухание пламени, ночные звуки, эти ночные звуки, которые слышны еле-еле, но у нас в ушах отдаются как удар железом по наковальне.