Похороны – возвращаясь к рассказу – прошли без задержки: могилу вырыли заранее, оставалось спустить в нее брата и засыпать землей. Дон Мануэль стал читать латинские молитвы, женщины встали на колени. У вставшей на колени Лолы над черными чулками видны были ноги – белые и тугие, как сардельки… Стыдно сказать, но пусть бог зачтет это признание во спасение моей души, потому как сделать его стоит мне большого труда: тут я обрадовался смерти брата… Ноги Лолы сверкали, как серебро, и кровь стучала у меня во лбу, и сердце рвалось выскочить из груди.

Я не видал, как ушли дон Мануэль и женщины. Начав снова различать окружающее, я почувствовал, что сижу, как будто в дурмане, на свежевскопанной земле, засыпавшей труп Марио; как я очутился на могиле и сколько протекло времени, навсегда осталось для меня тайной. Помню, что кровь по-прежнему стучала у меня в висках и сердце по-прежнему рвалось вылететь из груди. Солнце садилось, его последние лучи подбирались к унылому кипарису, разделявшему мое одиночество. Было жарко, но по телу моему пробегала дрожь, и я не мог двинуться, как будто пригвожденный к месту волчьим взглядом.

Рядом стояла Лола, ее груди подымались и опускались от дыхания.

– Это ты?

– Как видишь.

– Что ты тут делаешь?

– Ничего, просто так…

Я вскочил и схватил ее за руку.

– Что ты тут делаешь?

– Да ничего! Не видишь? Ничего!

Лола глядела на меня так, что было страшно. Голос у нее был какой-то потусторонний – глухой и замогильный, как у привидения.

– Ты такой же, как твой брат!

– Я?

– Да, ты!

Боролись мы яростно. Поваленная и прижатая к земле, Лола была еще красивее… Ее груди от дыхания подымались и опускались все чаще и чаще. Я притянул ее к земле за волосы и не выпускал. Она напрягалась, вывертывалась…

Когда я укусил ее до крови, она покорилась и присмирела, как молодая кобыла…

– Вот этого ты хочешь?

– Да!

Лола улыбалась мне ровными, один к одному, зубами… Потом стала гладить мои волосы.

– Ты не такой, как твой брат!.. Ты мужчина!.. Слова у нее в губах немного гудели.

– Ты мужчина!.. Ты мужчина!..

Земля была мягкая, я хорошо помню. И на земле полдю-жины маков для мертвого братика – шесть капель крови…

– Ты не такой, как твой брат!.. Ты мужчина!..

– Любишь меня?

– Да!

(6)

Две недели, по воле провидения, прошли с тех пор, как я написал предыдущее, и за все это время, что ни день отвлекаясь то допросами и свиданиями с адвокатом, то переводом на новое место, я не имел свободной минуты взяться за перо. Сейчас перечитал эту не толстую еще пачку листков, и в голове у меня такой сумбур и коловращение самых разных мыслей, что, сколько ни думаю, не знаю, на что и решиться. Много плохого, как вы сами видели, тут уже рассказано, и боюсь, мне не хватит сил приступить к остальному – оно куда хуже; мне страшно подумать, какая у меня дотошная память – все факты моей жизни, которую, увы, нет никакой возможности повернуть вспять, видны с бумаги отчетливо, как со школьной доски; и занятно – но, видит бог, и грустно! – сознавать: а ведь напряги я так свою память годы назад, не сидел бы я теперь в одиночке, чиркая пером, а грелся на солнышке у себя в загоне, ловил в пруду угрей или гонялся па косогорах за кроликами. А то делал бы еще что-нибудь такое, что делает, о том не задумываясь, большинство людей; ходил бы себе на воле, как ходит, опять– таки о том не задумываясь, большинство людей; было б у меня впереди еще бог знает сколько лет жизни, как у большинства людей, которым и невдомек, что могут прожить их без спешки…

Место, куда меня перевели, лучше прежнего; в окошко виден садик, ухоженный и вылизанный, как комнатка, а за садиком до самых гор тянется открытая равнина, бурая, как человечья кожа, и по ней порой движутся в Португалию вереницы мулов, семенят к домишкам ослики и ходят к колодцу и обратно женщины и дети.

Я дышу воздухом, что входит и выходит из камеры – ведь это ничего не меняет, – тем самым воздухом, которым, может,, завтра, а то еще когда будет дышать проезжий погонщик… Я вижу разноцветную бабочку, что бестолково порхает над подсолнухами, влетает в камеру, делает по ней два круга и вылетает – ведь это ничего не меняет – и небось еще сядет на подушку к начальнику тюрьмы… Я ловлю шапкой мышь, что подбирала мои объедки, гляжу на нее, выпускаю – ведь это ничего не меняет – и вижу, как она мягко шмыгает в норку, – норку, откуда вылезает отведать пайка чужого человека, который живет в камере недолго и совсем одиноко и по большей части уходит из нее прямиком в преисподнюю.

Вы, наверно, мне не поверите, если скажу вам, но в эти дни такая скорбь у меня в душе и такое сокрушение, что готов поручиться – мое раскаяние впору и святому; но вы, наверно, мне не поверите, потому что слишком плохи отзывы, вам обо мне известные, и мнение, у вас обо мне сложившееся… И все-таки я вам это пишу – может, ради самих этих слов, может, потому, что меня не покидает мысль: вы сумеете меня понять и поверите тому, в чем не клянусь вам моим вечным спасением, поскольку невелика была б цена этой клятве… Горечь подступает у меня к горлу такая, будто мое сердце не кровь гонит, а сок алоэ; подступая и отливая, она оставляет на нёбе кислый привкус, обдает язык своим испарением и сушит мне нутро своим духом, тяжким и вредным, как воздух в склепе.

На время я оторвался от писания – то ли двадцать минут пролетело, то ли час, то ли два… По тропинке – как хорошо было их видно из моего окошка! – проходили люди. Они, верно, не подозревали, что я за ними подглядываю, – так свободно держались. Это были двое мужчин, женщина и ребенок, шли они по тропинке с виду веселые. Мужчинам было лет по тридцати, женщине чуть меньше, а мальчугану не больше шести. Босиком, в рубашонке выше пупа, он обскакивал кусты, как козлик. Забежав вперед, останавливался, швыряя камешком и птицу… Сходства никакого, и, однако, до чего ж он напомнил мне братика Марио!

Женщина, видно, доводилась ему матерью; кожа была у нее, как у всех здешних женщин, смуглая, и во всем теле разлита такая радость – глядеть на нее и то счастье. Она сильно отличалась от моей матери, но почему же она так мне ее напомнила?

Вы простите меня, но продолжать я не в силах. Еще немного и заплачу… А вы не хуже моего знаете, что уважающим себя мужчина не должен поддаваться слезам, как баба.

Поведу мой рассказ дальше; знаю, он печален, но еще печальней, по мне, такие рассуждения – не выдерживает их мое сердце, эта машина, что гонит кровь, которую проливают ударом кинжала.

(7)

Вы, конечно, догадываетесь, по какой торной дорожке пошли мои отношения с Лолой, и спустя время – с похорон покойного братика не миновало еще пяти месяцев – меня удивила новость (видите, как оно бывает), которой мне меньше всего следовало бы удивляться.

Случилось это в день святого Карла, в ноябре. Я пришел к Лоле домой, как ходил каждый день последние месяцы; мать ее, как всегда, сразу поднялась и вышла. Лолу застал я бледной и какой-то странной, я это потом уже сообразил; похоже, перед тем она плакала и как будто терзалась глубокой тревогой. Разговор, который никогда не был промеж нас особенно бойкий, в тот день пугался самого звука наших голосов, как сверчки шагов или куропатки, – пения путника; при каждой попытке заговорить слова застревали у меня в глотке, сухой, как стенка.

– Ну, не хочешь, так не говори.

– Вот, хочу!

– Ну, так говори. Мешаю тебе, что ли?

– Паскуаль!

– Ну.

– Знаешь что?

– Что?

– Ты не догадываешься? – Нет.

Теперь меня смех берет, как долго не мог я уразуметь.

– Паскуаль!

– Ну!

– Я беременная!

Сперва я не понял. Меня как пришибло, до того я не ожидал этой новости; я в мыслях никогда не держал, что то, про что мне говорят, что так естественно, и впрямь могло случиться. Не знаю, о чем я тогда думал.