Тут же, в трауре, как воронье, сидели три женщины, безмолвные, как трупы, угрюмые и насупленные, как пограничная стража. Порой я заговаривал с ними, пытался сломать лед.
– Холодная стоит погода.
– Да…
Мы снова все замолкали. Я не отступал.
– Сеньор Грегорио вроде раздумал продавать мула. Видно, он ему зачем-то нужен.
– Да…
– Вы на реку ходили?
– Нет…
– А на кладбище?
– Тоже нет…
Вывести их из этого состояния не было никакой возможности. Столько терпения, как на них, я в жизни ни на кого не тратил ни до, ни после. Делая вид, будто не замечаю их странности, я хотел избежать скандала, но он все равно разразился, неотвратимый, как болезни и пожары, как восход солнца и как смерть, – сдержать его никому было не под силу.
Самые страшные трагедии подбираются к людям незаметно, сторожким волчьим шагом и жалят внезапно и исподтишка, как скорпион.
Я мог бы нарисовать их, словно они все еще сидят передо мной, – на губах горькая ехидная усмешка отлюбивших женщин, взгляд сквозь стены уставлен в пространство за много миль от дома. Жестоко тянулись минуты, слова звучали как с того света…
– Ночь спустилась.
– Видим…
Сова, наверно, сидела на кипарисе.
– Та ночь была такая же…
– Да.
– Было немного позднее…
– Да.
– Коварный ветер еще летел над поляхми…
– …
– Блуждал в оливах…
– Да.
Молчание колокольным гулом снова наполнило комнату.
– Где сейчас летает тот ветер?
– …
– Тот коварный ветер! Лола, помедлив, ответила:
– Не знаю…
– Наверно, улетел к морю!
– Губя детишек…
Раненая львица так не оскалилась бы, как моя жена.
– Рожаешь – как гранат, лопаешься! А зачем? Чтоб ветер унес роженое? Поплатишься ты за это!
– Если б подземная вода, что по капле сочится в болото, могла затопить тот ветер!
(12)
– Знаю тебя, как облупленного!
– …
– Тело твое мозглое ненастья боится!
– …
– И летнего солнца!
– И декабрьской стужи!
– Для того холила я мои груди, твердые как кремень?
– Для того холила мой рот, свежий как персик!
– Для того принесла тебе двоих детей, чтоб они пережить не смогли ни скока лошади, ни ночного сквозняка!
Она бесновалась, как одержимая всеми чертями, визжала и ярилась, как дикая кошка… Я молча сносил справедливый укор.
– Ты такой же, как твой брат!
Предательский удар жена мне нанесла с наслаждением…
Если гроза застала нас в поле, бежать бесполезно – мы все равно промокнем и только сильней устанем. Нас полошат молнии, будоражат удары грома, и кровь смятенно бьется в висках и горле.
– Поглядел бы твой отец Эстебан, как ты хвост поджимаешь!
– Жидкая у тебя кровь – земли коснется, сразу впитается!
– Как с тобой жена разговаривает!
Уймется она или нет? Солнце блестит для всех, но от света, который слепит альбиносов, негр не сморгнет.
– Хватит!
Мать не смела попрекать меня моей скорбью, скорбью, оставшейся в груди после смерти сына, дитяти, что в свои одиннадцать месяцев был сущей звездочкой.
Я высказал ей это вполне ясно, яснее нельзя.
– Огонь спалит нас обоих, мать.
– Какой огонь?
– С которым вы играете. Она сделала удивленное лицо.
– К чему это ты?
– К тому, что у нас, мужчин, очень суровое сердце.
– Которое ни на что не способно.
– Оно на все способно!
Она не понимала, моя мать не понимала. Она глядела на меня, говорила со мной… О, если б она на меня не глядела!
– Знаешь, как волки рыщут в зарослях, как ястреб взлетает под облака, как змея подстерегает в камнях?
– Мужчина еще свирепей, чем все они вместе!
– Зачем ты мне говоришь это?
– Так!
Я хотел сказать: «Потому что я вас убью!» Но слова не шли у меня с языка.
Со мной осталась одна сестра, бесталанная, бесчестная, оскорбляющая взгляд порядочных женщин.
– Слыхала?
– Да.
– Ни за что б не поверил!
– Я тоже.
– Никогда не думал, что я пропащий.
– Ты не пропащий, В зарослях всколыхнулся ветер, тот самый ветер, что полетит к морю, губя детишек… Он жалостно скрипел оконной створкой.
Росарио всплакнула.
– Почему ты говоришь, что ты пропащий?
– Не я говорю.
– А эти женщины.
Пламя лампы вздымалось и опускалось, словно дышало; па кухне пахло ацетиленом, его острый приятный запах вонзается в нервы и волнует плоть – эту жалкую мою осужденную плоть, которой в ту пору так недоставало волнения.
Сестра была бледна; жизнь, которую она вела, оттиснула свой жестокий знак у нее под глазами. Я любил ее нежно, так же нежно, как она любила меня.
– Росарио, сестричка…
– Паскуаль…
– Худое время ждет нас обоих.
– Все уладится…
– Дай-то бог! Мать вставила слово:
– Не вижу, как оно уладится.
Жена моя, подлая как змея, ехидно усмехнулась.
– Куда как худо, если надежда на одного бога!
Бог – он сидит выше всех, и взор у него орлиный; он не упускает ни одной мелочи.
– А если б бог все уладил?
– Не так уж он нас любит…
Убиваешь без мысли, я это по себе хорошо знаю; иногда и: без охоты. Просто ненавидишь, ненавидишь яростно, люто, раскрываешь нож и с раскрытым ножом босиком подходишь к кровати, на которой спит твой враг. На дворе ночь, но в окошко светит луна и все хорошо видно. На кровати лежит мертвец, тот, кто будет мертвецом. Ты глядишь на него, слышишь его дыхание; он не шевелится, лежит спокойно, как будто ему ничто не грозит. Спальня ветхая, и мебель пугает тебя своим скрипом, который может его разбудить, ускорить кровавую развязку. Враг чуть откидывает с лица одеяло и поворачивается на другой бок; нет, он не проснулся. Под одеялом его тело кажется обманчиво большим. Ты с опаской нагибаешься, осторожно трогаешь его рукой. Он спит, крепко спит; он не успеет и сообразить…
Но так убивать нельзя, это подло. И ты думаешь повернуть назад и уйти… Нет, невозможно. Все давно решено; это миг, один короткий миг, и потом…
Пойти на попятный никак нельзя. Наступит день, и при свете дня ты не вынесешь ее взгляда, взгляда, который невольно пригвоздит тебя к месту.
Придется бежать, бежать подальше от деревни, туда, где-тебя никто не знает, где в тебе сможет зародиться новая ненависть. Ненависть вызревает годами, а ты уже не ребенок, и когда ненависть разрастется и захлестнет дыхание, жизнь из тебя уйдет. Сердце не вместит больше горечи, и руки бессильно упадут…
(13)
Без малого целый месяц я не писал. Валялся на тюфяке, праздно глядел, как уходит время – время, которое порой летит как на крыльях, а то ползет, как в параличе, – дал волю мечтам: единственному во мне, чему воля не заказана, рассматривал облупины потолка и придумывал, на что они похожи, и за этот длинный месяц по-своему получил от жизни больше удовольствия, чем за все прежние годы, и это несмотря на все печали и треволнения.
Когда на грешные души нисходит мир, он для них все одно что дождь полю под паром – иссохшее тучнеет, незасеянное плодоносит. Говорю так потому, что, хотя очень долго, куда дольше, чем следует, не понимал, что покой – это благословение небес, самое драгоценное благословение, на какое дано уповать нам, бедным и живущим в страхе, теперь, когда я знаю это, теперь, когда покой вкупе с любовью меня осеняет, я упиваюсь им в таком исступлении и радости, что очень боюсь – хотя дышать мне осталось немного, совсем немного! – вычерпать его до срока. Вероятно, если бы мир посетил меня несколько лет назад, я не иначе как ушел бы в монахи, поскольку, видя в нем такой свет и такое благо, не думаю, чтоб в ту пору он прельстил меня меньше, чем теперь. Но бог этого не захотел, и вот я сижу в тюрьме, надо мной висит приговор, и не знаю, что лучше – чтоб он обрушился разом или чтоб продлилось мое смертное мучение, которым я, несмотря ни на что, крепко дорожу, а будь мое житье гладким, может – если только так бывает,– дорожил бы меньше. Вы понимаете, что я хочу сказать.