– Ты отбыл свое, Паскуаль, возвращайся к борьбе, к жизни, снова всех терпи, со всеми говори, со всеми якшайся…
И думая, что оказывают мне милость, меня безвозвратно погубили.
Размышления эти не приходили мне на ум, когда я в первый раз писал и эту главу, и две следующие, но, хоть вам оно покажется невероятно и вы мне, чего доброго, не поверите, у меня их выкрали (до сих пор не пойму, зачем), и вот, с одной стороны, расстроенный этой подлостью, не имеющей оправдания, которая причиняет мне такое огорчение, а с другой – тяготясь повторением старого, что требует насилия над памятью и процеживания своих мыслей, я и предался рассуждениям, а так как не накладывал на себя покаяния противиться собственной воле – по слабости моего духа, если и не по великим моим винам, довольно с меня и тех покаяний, что я несу, – я оставляю здесь эти рассуждения в том виде, в каком они вылились из-под пера, и можете судить о них как вам угодно.
Выйдя на волю, я нашел, что поля выглядят унылей, куда унылей, чем мне представлялось в тюрьме. В своих мечтах я воображал себе землю, не знаю уж с какой стати, сплошь в заливных лугах, зеленых и цветущих, и тучных золотых нивах, на которых крестьяне прилежно трудятся от зари до зари и весело распевают песни, держа под рукой бурдюк вина, а в голове одни хорошие мысли; но по выходе я увидел пустоши, голые и сухие, как кладбища, безлюдные и заброшенные, как сельская часовня на другой день после праздника святой покровительницы.
Чинчилья – городишко неприветливый, как все ламанчцы вообще, подавленный какой-то глубокой тоской, серый и бесцветный, как все места, где жители не кажут носа на улицу, и в нем я пробыл ровно столько времени, сколько понадобилось, чтобы сесть на поезд, который должен был отвезти меня в мою деревню, в мой дом, к моей семье; в деревню, которую я снова найду на том же месте, в дом, сверкающий на солнце, как драгоценность, к семье, где ждут меня позднее и не помышляют, что скоро я буду с ними, к матери, которую бог, может быть, смягчил за эти три года, к сестре, моей любимой сестре, моей святой сестре, которая, увидав меня, запрыгает от радости.
Поезд в Чинчилью запоздал, запоздал на несколько часов. Удивительно мне, чтоб человеку, прождавшему годы, было невтерпеж подождать часок-другой, но именно так оно и случилось – задержка мне досаждала, из себя выводила, словно у меня в срок не поспевало важное дело. Я прошелся по станции, заглянул в буфет, побродил по ближнему полю… Поезда нет как нет, поезд не шел, он даже не показывался – тащился где-то еще слишком далеко. Я вспоминал тюрьму, видневшуюся поодаль за зданием станции; она казалась пустой, а была полным-полна и содержала в себе скопище неудачников, всю жизнь описать не хватит никакой бумаги. Я вспоминал начальника, нашу последнюю встречу. Это был лысый старичок седыми усами и голубыми, как небо, глазами; звали его дон Конрадо. Я любил его как отца, был ему благодарен за слова утешения, которые он всегда находил для меня. Последняя наша встреча состоялась у него в кабинете, куда он меня вызвал.
– Разрешите, дон Конрадо?
– Входи, сынок.
Голос у него был уже надломлен возрастом и болезнями, а когда он называл нас «сынки», как будто еще больше смягчался и даже дрожал на губах. Он велел мне сесть по другую сторону стола, протянул большой кисет из козьей шкуры, вы-тащил книжечку курительной бумаги и предложил мне и ее тоже.
– Закуришь?
– Спасибо, дон Конрадо. Дон Конрадо засмеялся.
– С тобой лучше говорить, когда побольше дыму, – меньше видна твоя неприглядная физиономия!
Он расхохотался, хохот под конец перешел в кашель, от кашля он задохнулся, лицо вспучилось и покраснело, как помидор. Сунув руку в ящик, он вытащил две рюмки и бутылку коньяка. Я поразился; он, что верно то верно, всегда хорошо со мной обходился, но такого еще не бывало.
– Что случилось, дон Конрадо?
– Ничего, сынок, ничего… Ну, пей – за свою свободу!
На него опять напал кашель. Я раскрыл рот переспросить:
– За мою свободу?
Но он рукой делал мне знаки, чтобы я молчал. На этот раз кончилось наоборот – кашель перешел в смех.
– Ну да! Везет же вам, жуликам!
И он смеялся, радуясь, что может сообщить мне эту новость, довольный, что может выставить меня за ворота. Если б он только знал, что для меня было б лучше не выходить из тюрьмы! Когда я вернулся в Чинчилыо, он признал это со слезами на глазах – глазах, которые только чуть-чуть были голубее слез.
– Ладно, поговорим серьезно! Читай…
Он придвинул ко мне приказ об освобождении. Я глядел и не верил.
– Прочел?
– Да, сеньор.
Дон Конрадо раскрыл папку и вытащил из нее две одинаковые бумажки – удостоверение об отбытии наказания.
– Бери, это тебе. С ним можешь отправляться куда хочешь. Распишись здесь. Кляксу не поставь.
Я сложил документ пополам и всунул его в бумажник… Я был свободен! Что со мной в ту минуту делалось, не могу передать. Дон Конрадо принял серьезный вид; он сказал мне напутствие о честности и добронравии, дал пару советов насчет сдерживания своих порывов, следуя которым я мог бы уберечься от многих крупных неприятностей, и в заключение, под занавес, вручил мне двадцать пять песет от имени Дамского комитета по исправлению заключенных – благотворительного учреждения, созданного в Мадриде для оказания нам помощи.
Он позвонил, вошел надзиратель. Дон Конрадо протянул мне руку.
– Прощай, сынок. Да хранит тебя бог.
Я не помнил себя от радости. Он повернулся к надзирателю.
– Муньос, проводите этого господина к выходу. Но прежде зайдите с ним в канцелярию – ему положено вспомоществование на восемь дней.
Муньоса я никогда в жизни больше не встречал, а с доном Конрадо мы встретились три с половиной года спустя.
Поезд наконец пришел – рано или поздно все в этой жизни приходит, кроме прощения оскорбленных, которое порой, как будто нарочно, отдаляется. Я забрался в свое купе и, оттрясясь сутки и еще полсуток, прибыл на свою станцию, такую мне знакомую и всю дорогу стоявшую у меня перед глазами. Никто, совершенно никто, кроме всевышнего, не знал, что я приезжаю, и однако, не известно, по какой странной причуде мысли, мне вдруг вообразилось, что перрон забит ликующей толпой, которая приветствует меня поднятыми руками и взмахами платочков и выкрикивает на все четыре стороны мое имя.
Когда я сошел с поезда, острый холод, как кинжалом, пронзил мне сердце. На станции никого не было. Стояла ночь. Начальник, сеньор Грегорио, держа масляный фонарь, с одного боку зеленый, с другого красный, и флажок в жестяном колпачке, дал отправление поезду.
Сейчас он обернется ко мне, узнает меня, поздравит.
– Черт возьми, Паскуаль, это ты!
– Да, сеньор Грегорио. Освободился!
– Ну и ну!
Он отвернулся и, не обращая больше на меня никакого внимания, залез в свою будку. Подумав, что он не понял меня, я отел ему крикнуть: «Освободился, сеньор Грегорио! Я освободился!»
Но, помедлив немного, я отказался от своего намерения.
Кровь стучала у меня в ушах, на глаза чуть было не навернулись слезы. Сеньору Грегорио не было никакого дела до моей свободы.
Я вышел со станции с дорожным сундучком на плече, свернул на тропинку, которая, минуя деревню, напрямик вела к шоссе, где стоял мой дом, и зашагал по ней. Мне было грустно, очень грустно; всю мою радость убил своими грустными слогами сеньор Грегорио; из прошлого мучительным потоком прихлынули мрачные мысли, недобрые предчувствия, которые я тщетно пытался отогнать. Ночь стояла ясная, безоблачная, и посреди неба, как причастная облатка, была приколота луна. Я старался не думать о холоде, который меня пронизывал.
Примерно на полдороге, впереди, по правую сторону от тропинки показалось кладбище; оно лежало на том же месте, где я оставил его, в той же ограде черноватого самана, с высоким кипарисом, который нисколько не переменился, с шипящей совой в ветках. На этом кладбище отец мой отдыхал от своего бешенства, Марио от своего неведения, жена моя от заброшенности, а Щеголь от великого своего нахальства. На этом кладбище гнили останки двух моих сыновей – выкидыша и Паскуальчика, который прожил всего одиннадцать месяцев и был сущим солнышком…