Деревня была жаркая, открытая солнцу, весьма обильная оливами и – с вашего позволения – свиньями, с такими белыми домами, что от одного воспоминания глазам больно, с площадью, замощенной плитами, с красивым фонтаном на три трубки посреди площади. К тому времени, как я покинул деревню, вода из отверстий не била уж несколько лет, и, однако, каким благородным, каким изящным казался всем нам этот фонтан, украшенный фигурой голого мальчика, весь в завитках наподобие цветов розмарина по краю бассейна! На площади стояла управа, большая и квадратная, как ящик из-под табака, с башней на крыше, а на башне были часы, белые, как причастная облатка, и всегда показывали девять, будто их повесили для красоты, а не для дела. Дома в деревне, само собой разумеется, были и хорошие, и плохие; плохие, как водится, преобладали. Единственный дом в два этажа – дом дона Хесуса – радовал глаз верандой в изразцах и цветочных горшках. Дон Хесус вообще очень любил растения и, сдается мне, наказал домоправительнице ходить за геранями, гелиотропами, пальмами да мя-той, как за малыми детьми: старуха вечно сновала с ковшиком и заботливо их поливала, что, несомненно, шло им на пользу – такие они были пышные и зеленые. Дом дона Хесуса тоже стоял на площади и, странное дело,– при богатстве-то хозяина, не скупившегося на траты,– отличался от остальных домов не только в хорошую сторону, как я сказал уже, но и в худую – фасад у него был цвета камня как он есть (что очень простит), а не беленый, как у всех, даже самых бедных домов, но дон Хесус, верно, имел на то свои причины. Над входом красовались каменные гербы большой, как говорят, ценности, увенчанные головами древних воинов в шлемах с перьями; головы глядели одна на восток, другая на запад как бы в знак того, что карау-лят дом от опасности, которая может оттуда прийти. За площадью, примыкая к дому дона Хесуса, стояла церковь с каменной колокольней и колоколом, звонившим по-особенному; опи-са этот звон не берусь, хотя слышу его так явственно, будто он идет из-за угла. Колокольная башня была той же высоты, ч ю и часовая, но аисты, прилетая, знали, на какой они провели прошлое лето: хромой аист, переживший у нас две зимы, был из гнезда над церковью – он вывалился оттуда птенцом, испу-гавшись ястреба.
Мой дом стоял за околицей, примерно в двухстах широких шагах от самой деревни. Был он узкий и – сообразно моему общественному положению – одноэтажный, но я привязался к нему и бывало даже им гордился. Собственно говоря, единственным в доме, на что стоило глядеть, была кухня – первое, что открывалось глазам при входе. Всегда чистая, тщательно выбеленная, с полом хоть и земляным, но плотно утоптанным и в узорах из камешков, она ничем не уступала кухням многих других домов, хозяева которых заливали пол цементом, считая, что так современнее. Очаг был широкий и просторный, а вокруг колпака, по краю шла полка с нарядной посудой: памятными кувшинами, расписанными голубой краской, и тарелками с голубыми или желтыми рисунками – на одних изображено лицо, на других цветок, или рыба, или какое-нибудь имя. По стенам висели разные вещи: очень красивый календарь с картинкой – девушка с веером на палубе корабля, а под ней подпись, наведенная как бы серебряным порошком: «Модесто Родригес. Высококачественные колониальные товары. Мерида (Бадахос)»; цветной портрет Эспартеро[1] в парадном мундире; три или четыре фотографии – одни маленькие, другие обычного размера – не знаю чьи: всю жизнь видел их на том же месте и потому мне в голову не приходило спросить. Еще висели у нас будильник, да не просто так – ходил он исправно, и красная бархатная подушечка, в которую были воткнуты красивые булавки с разноцветными стеклянными головками. Мебель на кухне была простая и скудная – три стула (один из них очень хорошего качества, со спинкой и ножками гнутого дерева и плетеным сиденьем) и сосновый, с ящиком, стол, который для стульев был низковат, но свое назначение выполнял. На кухне было уютно и удобно: летом, когда мы не топили и под вечер, раскрыв настежь двери, садились на камень очага,– прохладно, зимой тепло от углей, которые, если их хорошо уложить, иногда сохраняли жар всю ночь напролет. Занятно бывало глядеть на наши тени на стенке, когда по углям пробегали огоньки! Огоньки появлялись и исчезали, одни медленно, другие подпрыгивая, точно играли. Помню, в детстве я их боялся и даже теперь, взрослым, вздрагиваю, припоминая свои тогдашние страхи.
Остальное в доме не стоит труда описывать – такое все было простое и грубое. Помимо кухни, имелись две жилые комнаты, если называть их жилыми только за то, что в них жили,– других оснований нету, и конюшня, которая стояла по большей части пустая и заброшенная, так что теперь уж и не знаю, за что мы называли ее конюшней. В одной комнате спал я с женой, в другой мои родители, пока бог или, может, дьявол их не прибрал; с тех пор она почти всегда пустовала – сперва в ней некому было жить, а после жилец отыскался, да предпочел кухню, где было светлей и не дуло. Сестра, приезжая домой, спала только на кухне, и детишки, когда я обзаводился ими, едва сойдя с материнских рук, тянулись туда же. Оно верно, комнаты были не очень-то чистые и устроенные, но, по правде сказать, и жаловаться не приходилось – от рождественских туч и успенского зноя по мере возможности они укрывали, а это главное. Конюшня была хуже всего – темная, мрачная, стены пропитаны запахом мертвечины, какой разносился со свалки в мае, когда скотина начинала плодить падаль воронью на кормление.
Удивительное дело, но смолоду, разлучаясь с этим запахом, я впадал в тоску прямо смертную. Помню, когда ездил в столицу провинции на рекрутский набор, в дороге мне весь божий день было не по себе – я обнюхивал воздух, как охотничий пес. На постоялом дворе, ложась спать, я понюхал свои плисовые штаны, и кровь горячей волной прошла у меня по всему телу. Я сдвинул подушку в сторону и лег головой на штаны, сложив их вдвое. В ту ночь я спал как убитый.
В конюшне мы держали тощего, клячеватого осла для работ, а когда дела складывались неплохо, что, откровенно сказать, бывало не всегда, еще пару– тройку, извиняюсь, свиней. За домом у нас был загон в виде пристройки, не очень большой, но по нашему хозяйству достаточный, и в нем колодец, который со временем пришлось мне закупорить, потому что вода из него шла очень нездоровая.
Позади загона лежал проточный пруд, пересыхавший иногда наполовину и до краев никогда не заполнявшийся, грязный и вонючий, как цыганский табор; в нем ловились недурные угри, и вечерами я порой занимался этим от нечего делать. Жена моя, несмотря ни на что остроумная, говаривала, что угри жирны оттого, что едят то же, что и дон Хесус, только днем позже. Когда находила на меня блажь поудить, часы пролетали так незаметно, что собирать манатки спохватывался я обычно уже в темноте. Вдали, как приземистая широкая черепаха или свернувшаяся в клубок змея, что боится оторваться от земли, зажигал свои электрические огни Альмендралехо. Его жителям и невдомек было, что вот я поудил рыбу и теперь смотрю, как зажигаются огни в их домах, да еще воображаю себе, как многие из них говорят то, что приходит мне в голову, или рассуждают о том, о чем размышляю я сам. В городах люди живут спиной к правде, они зачастую не подозревают, что в двух лигах от города, посреди равнины, деревенский человек может развлекаться мыслями о них, сматывая удочку и подбирая с земли корзинку с полдюжиной угрей!
Однако рыбная ловля мне всегда казалась занятием, мало подходящим для мужчины, и свой досуг я по большей части посвящал охоте. В деревне я считался охотником не из последних, и, сказать без ложной скромности, те, что так думали, не заблуждались. У меня была легавая сучка Искра, хитрая и свирепая, но меня слушалась отлично; с ней по утрам я часто хаживал на болото – за полторы лиги от деревни в сторону португальской границы, и мы никогда не возвращались домой порожними. На обратном пути собака убегала вперед и поджидала меня на развилке, где лежал круглый сплюснутый камень вроде низкой табуретки, о котором вспоминаю я тепло, как о человеке, и безусловно с большим удовольствием, чем о многих людях. Был он широкий, с небольшой впадиной; когда я садился, моя, извиняюсь, задница соскальзывала в ямку и так удобно в ней располагалась, что жаль бывало вставать; я подолгу просиживал на камне у развилки, поставив ружье между колен, свистел, глядел по сторонам, курил самокрутки. Сучка садилась напротив и, склонив голову набок, смотрела на меня карими, очень смышлеными глазками; я заговаривал с ней, а она, как бы для того, чтоб понять меня лучше, слегка настораживала уши; когда я умолкал, она вскакивала побегать за кузнечиками или просто меняла позу. Уходя, я всегда, сам не знаю почему, вроде бы на прощание, оборачивался к камню, и вот однажды мне показалось, он так опечалился моим уходом, что я не выдержал – вернулся и сел снова. Собака устроилась напротив и уставила на меня глаза; теперь-то я понимаю, что взгляд у нее был, как у исповедника – пытливый, холодный, что называется рысий… По всему моему телу пробежала дрожь, будто какой-то ток силился выйти из меня через руки. Самокрутка моя давно погасла, ружье-одностволка, которое я медленно поглаживал, стояло между колен. Собака упорно не сводила с меня глаз, как будто видела впервые или вот-вот собиралась в чем-то обвинить; от ее взгляда кровь в моих жилах так горела, что я чувствовал приближение минуты, когда вынужден буду сдаться; мне было жарко, ужасно жарко, и глаза сами опускались под острым взглядом твари.
1
Эспартеро, Бальдомеро – испанский либеральный политический деятель середины XIX века, генерал. – Здесь и далее примечания переводчиков.