Почтив гостей, я, как только улучил момент, вывел жену, подсадил ее на круп кобылы, украшенной по такому случаю нарядной сбруей, которую мне одолжил сеньор Висенте, и шажкам, с опаской, как бы жена не свалилась выехал на большак и направил путь к Мериде, где мы провели три дня – пожалуй, три самых счастливых дня в моей жизни. По дороге мы останавливались передохнуть раз, наверное, шесть; теперь я дивлюсь и сам себе не верю, вспоминая, с каким упоением мы вместе рвали ромашки и втыкали их друг другу в волосы. Похоже, что к новобрачным вдруг неожиданно возвращается все простодушие детского возраста.
Когда мы ровной, мерной рысью въезжали в город по римскому мосту, нам не повезло – кобыла испугалась, может, реки, кто ее знает, и так брыкнула прохожую старуху, что бедняга полетела кувырком и чуть не свалилась вверх тормашками в Гуадиану. Я быстро спешился ей на помощь: благородному человеку удирать не пристало, однако старуха, по моему впечатлению, отделалась одной досадой; я дал ей реал, чтоб никому не жаловалась, похлопал по спине и пошел обратно к Лоле. Лола смеялась, и меня ее смех, поверьте, сильно огорчил; не знаю, было ли то предчувствие, как бы подсказка сердца, что с ней стрясется позже. Негоже смеяться над несчастьем ближнего – это говорит вам человек, который сам всю свою жизнь был очень несчастен; господь побивает без палки и без камня, и ведомо – кто меч подымет… Но с другой стороны, даже и без того, человеколюбие – оно никогда не мешает.
Мы поселились на заезжем дворе Мирло, в большой комнате справа от входа, и первые два дня все миловались и не казали на улицу носа. В комнате было хорошо, просторно; потолок высокий, державшийся на крепких каштановых балках; плитяной пол чистый, много удобной мебели, пользоваться которой одно удовольствие. Память об этой спальне всю жизнь меня не покидала, как верный друг; кровать была самая величественная из всех, какие довелось мне видеть, с изголовьем резного ореха, с четырьмя тюфяками, набитыми мытой шерстью… До чего сладко на ней спалось, впору королю! Был там еще комод, высокий и пузатый, как бабища, с четырьмя глубокими ящиками с золочеными ручками и шкаф, доходивший до потолка, с широким зеркалом высшего качества и двумя стройными подсвечниками того же дерева – по одному с каждой стороны для лучшего освещения фигуры. Даже рукомойник – они обычно хуже всего – был в этой комнате нарядный: легкие гнутые ножки из бамбука и белый фаянсовый таз, расписанный по краю птичками, красили его и делали привлекательным. На стенах висели – над кроватью большая литография в четыре цвета, изображавшая страсти Христовы; затем бубен с красными и желтыми лентами и кистями и нарисованной на нем разноцветной севильской колокольней; две пары кастаньет по бокам, а также живописная картина «Римский цирк», которую я всегда считал проз ведением большой ценности. Были там еще часы на комоде, с маленьким циферблатом в виде земного шара, лежавшего на плечах у голого мужчины, и две талаверские вазы голубой росписи, немного уже поблекшие, но сохранившие этот свой блеск, который придает им такую приятность. Стулья, числом всего шесть, из них два с подлокотниками, были с высокими спинками и прочными ножками, под зад, извиняюсь, подложен алый бархат, и такие удобные, что я, вернувшись домой, страшно о них жалел, – а уж как жалею теперь, сидя здесь, не стоит и говорить. До сих пор о них вспоминаю, несмотря на прошедшие годы!
Мы с женойпроводиличасы, наслаждаясь предоставленными нам удобствами, и, как я уже сказал вначале, даже не выходили на улицу. Что нам до нее за дело, если у нас тут есть то, чего нам не дадут нигде в городе?
Но поверьте мне, плохо быть невезучим: счастье этих двух дней начало удивлять меня – слишком уж оно казалось полным.
На третий день, в субботу, само собой по наущению родственников сбитой старухи, к нам нагрянула полиция. Услыхав, что тут полицейский, в дверях собралась орава ребят и устроила нам кошачий концерт, так что месяц потом в ушах звенело. Запах арестанта будит в детях какую-то злую жестокость: они глядят на нас как на редкую тварь, горящими глазами, с порочной улыбочкой на губах, как глядят на овцу, которую режут на бойне, – в ее горячей крови они альпаргаты мочат, – или на пса, раздавленного телегой, – они его палкой тычут, чтоб узнать, жив еще или нет, – или на котят новорожденных, тонущих в водопойной колоде, котят, в которых они камнями швыряют, а то нет-нет да и вытащат поиграть, продлить им жизнь – до того они к ним безжалостны! – и растянуть их мучения. Поначалу приход полиции меня расстроил, и, хоть я изо всех сил старался казаться спокойным, боюсь, что от волнения мне это не удалось. С полицейским заявился парень лет двадцати пяти, внук старухи, долговязый и тщеславный, что свойственно этому возрасту, и это меня выручило – ведь на людей, как вам известно, лучше всего действуют лестное слово и звонкий кошелек, и едва я назвал его молодцом и сунул в руку шесть песет, как он пулей выскочил из комнаты, не чуя под собой ног от радости и моля бога – в том я уверен, – чтобы бабка почаще попадала под копыта. Полицейский, пригладив усы и прокашлявшись, сделал мне внушение насчет ухарской езды, но главное – не знаю уж, оттого ли, что пострадавшая сторона так быстро образумилась, – ушел, не чиня мне больше никаких неприятностей.
Лола, завидев гостей, так и обмерла, но как женщина не из трусливых, хоть и пугливая, скоро оправилась от первого страха – на щеках снова взыграл румянец, глаза заблестели, губы заулыбались, и тут же к ней вернулась ее пригожесть и самоуверенность. Хорошо помню, что именно тогда я впервые заметил у нее живот; сердце у меня от этого вида заныло жалостью, а жалость в тот же самый миг успокоила мою совесть, тревожившую меня тем, что я все еще не испытывал никакого трепета при мысли о первом сыне. Заметно было еще очень мало, и если б я ничего не знал, возможно, и не обратил бы внимания. В Мериде мы купили кое-какие мелочи для дома, но так как денег с собой взяли немного, да их и поубавилось на шесть песет, отданных мной внуку сбитой старухи, то я решил вернуться в деревню, считая, что осмотрительному человеку не подобает издерживаться до гроша. Я снова оседлал кобылу, надел на нее праздничную сбрую сеньора Висенте, скатал попону на седельной луке и так же, как и уехал, с женой за седлом возвратился в Торремехию. Дом мой, как знаете, стоял на аль-мендралехской дороге, мы же ехали из Мериды, и, чтоб нам до него добраться, надо было проехать вдоль всего порядка домов, а так как уже спускался вечер, все односельчане видели наше парадное возвращение и, выражая свою к нам любовь, которая в ту пору еще не иссякла, устроили мне и Лоле радушный прием. Уступая просьбам друзей по своей холостой жизни и работе, я, чтоб не задеть Лолу ногой, перепрыгнул через голову лошади – и они чуть не на руках потащили меня в кабачок Петуха Мартинете; когда мы с пением туда ввалились, хозяин прижал меня к брюху и я чуть не сомлел от силы, с которой он меня сдавил, и запаха белого вина, которым от него разило. Лолу я поцеловал в щеку и отослал домой встречать подруг и ждать меня, и она уехала, верхом на статной кобыле, стройная и горделивая, как принцесса, знать не зная и ведать не ведая – так уж оно водится, – что тварь эта причинит нам первую неприятность.
В кабачке разгулялись мы на славу – гитара была, вина хоть залейся, настроение подходящее – и, забыв обо всем на свете, кроме самих себя, за песнями и питьем не замечали, как летит время. Сакариас, сын сеньора Хулиана, пел сегидильи. Приятно было слушать его голос, нежный, как у щегла! Если он запевал в угомон, мы слушали молча, как завороженные, а если расходились от вина и разговора, подхватывали по кругу, и хоть голоса у нас были не очень-то ладные, за потешные слова оно прощалось.
Жаль, что люди никогда не знают, куда заведет их веселье, потому что, если б мы знали, уж от некоторых неприятностей мы, без сомнения, могли б уберечься! Я это к тому веду, что ночная пирушка у Петуха рассыпалась, как четки, и только из-за того, что никто из нас не умел вовремя остановиться. Дело вышло проще простого – ведь все, что осложняет нам жизнь, на поверку всегда просто.