– Да, вы правы! Но, видимо, она привязана к Игнацию, если ходить за ним так самоотверженно…
– А я догадываюсь почему. За спасение Завиловского она надеется испросить прощения для того, другого.
– Очень может быть, – сказал Бигель. – Как знать, не женится ли еще Завиловский на панне Ратковской, когда выздоровеет.
– Если забудет ту, прежнюю, если несчастье его не сломит и, наконец, если он вообще поправится.
– Как это, если поправится? Ты же говорил: в этом нет сомнения.
– Нет сомнения, что будет жить, но еще вопрос, останется ли он прежним Завиловским. Если б он даже не стрелялся, при его экзальтированности трудно поручиться, что это не сломило бы его. А тут как-никак голова прострелена! Такое даром не проходит. Как дальше пойдет, еще неизвестно. И сейчас вот он, например, в сознании и объясняется вполне осмысленно, но нет-нет да и запнется, простейших слов не может вспомнить. Раньше с ним этого не бывало. Странно, названия предметов помнит хорошо, а коснется речь какого-нибудь действия, останавливается, силится найти слово, но не всегда находит.
– А что доктор?
– Бог даст, все образуется, так и доктор считает. Но вот вчера, едва я пришел, Игнаций ко мне: «А пани…» – и замолчал. Вспомнил, наверно, про Марыню, захотел спросить, но не сумел. С каждым днем он говорит все свободней, это верно, но сколько еще времени пройдет, пока он окончательно поправится… а какие-то последствия могут остаться и на всю жизнь.
– Марыня знает уже?
– Пока уверенности не было, что он выживет, я скрывал от нее, но потом решил сказать. Конечно, в самой осторожной форме. Держать дольше в тайне становилось трудно. Слишком уж большие толки это вызвало, я боялся, как бы она не узнала со стороны. Я сказал, что ранение легкое, жизнь его вне опасности, но навещать доктора не разрешают. Но она и так ужасно расстроилась.
– Когда вы сюда ее забираете?
– Пускай в деревне поживет, пока погода хорошая.
Разговор был прерван появлением слуги, передавшего Поланецкому записку от Машко.
«Нужно бы повидаться по твоему делу, – писал он. – Буду дожидаться у тебя до пяти часов».
– Интересно, чего ему надо от меня, – сказал Поланецкий.
– Кому?
– Да вот Машко. Хочет повидаться.
– Все дела небось, – сказал Бигель. – У него всегда их выше головы. Удивляюсь, как у него сил и ума хватает на все на это. А знаешь, старуха Краславская приехала, совсем слепая. В полном смысле ослепла, не видит ровно ничего. Мы были у них перед возвращением в город. Куда ни глянешь, всюду горе, просто сердце разрывается.
– Но человек познается в беде, – сказала пани Бигель. – Помните, мы считали пани Машко холодной, суховатой, а как она заботится о матери! Вы и не представляете. Прислугу даже и не подпускает, сама ее повсюду провожает, ухаживает, читает ей. Для меня это приятная неожиданность с ее стороны, даже со стороны обеих, потому что и мать оставила свою прежнюю фанаберию. Приятно видеть их взаимную нежность. Стало быть, есть в Терезе что-то такое, что мы проглядели.
– И обе страшно возмущаются поступком Линеты, – прибавил Бигель. – Краславская нам сказала: «Сделай такое Тереза, я бы от нее отреклась, несмотря на мою слепоту и беспомощность». Но Тереза, какая она ни есть, никогда бы так не поступила, она совсем другого склада женщина.
Поланецкий, допив свой черный кофе, начал прощаться. С некоторых пор всякое упоминание о Терезе сделалось для него невыносимо; ему казалось, будто перед ним наново разыгрывается отрывок из той странной человеческой комедии, в которой сам он сыграл свою малоприглядную роль. Ему не приходило в голову, что люди – существа сложные, даже самые испорченные не лишены каких-то добрых качеств, и Тереза, вопреки всему, может быть любящей дочерью. Он вообще предпочитал о ней не думать и сейчас сосредоточился на одном: чего Машко от него нужно? Машко сообщал в записке, что хочет увидеться не по своему собственному, а по его, Поланецкого, делу, но это вылетело у него из головы, и зашевелилось беспокойство: опять будет просить взаймы.
«И я не смогу теперь ему отказать», – подумал он.
Жизнь подобна часовому механизму, пришло ему на ум. Один винтик неисправен – и все разлаживается. Какая, кажется, связь между тем, что было у них с Терезой, и его финансовыми, коммерческими интересами, торговыми сделками? И однако, у него как коммерсанта – по крайней мере, в отношении Машко – вот уже чувствительно сократилась прежняя свобода действий.
Но опасения его были напрасны: Машко явился не за деньгами.
– Искал тебя и в конторе, и здесь, – сказал Машко, – потом догадался, что ты, наверно, у Бигелей, и послал записку. Хочу по одному делу с тобой поговорить, касающемуся тебя.
– Чем могу служить? – спросил Поланецкий.
– Прежде всего прошу: пускай это останется между нами.
– Изволь. Так что же? Слушаю тебя.
Машко с минуту молча смотрел на Поланецкого, словно желая подготовить его к важному известию, и наконец совершенно спокойно сообщил, отчеканивая каждое слово:
– А что, что я погиб безвозвратно.
– Дело в суде проиграл?
– Нет. Дело будет слушаться через две недели, но я знаю, что проиграю.
– Почему ты так уверен в этом?
– Помнишь, я как-то говорил, что дела по опротестованию завещаний, как правило, выигрывают, потому что истец как лицо заинтересованное обычно действует энергичней, чем ответчик, которому исход безразличен. Повод для придирок всегда найдется, и даже если какое-то обстоятельство или утверждение согласно с духом закона, оно в большей или меньшей степени может не соответствовать его букве, а судьи должны придерживаться именно буквы.
– Да. Говорил.
– И дело, за которое я взялся, в этом смысле не исключение. Это была не авантюра, как могло показаться. Я задался целью доказать формальную недействительность завещания, и, может, мне это удалось бы, если бы не то, что мой противник с не меньшим рвением старался доказать противоположное. Не стану утомлять тебя подробностями, скажу только одно: я столкнулся не просто с адвокатом противной стороны, причем подкованным на все четыре ноги, а еще и личным врагом, который не только выиграть дело стремится, но заодно меня погубить. Когда-то я его оскорбил, и вот он мстит.
– Не понимаю, почему тебе вообще не иметь дела только с самим прокурором?
– Потому что там есть записи в пользу частных лиц, и они для защиты своих интересов обратились к этому Селедке. Впрочем, не о том речь. Дело проиграно, потому что в сложившихся обстоятельствах ничего у меня не выйдет, а у Селедки выйдет, вот и все. Заранее знаю и не обольщаюсь. Хватит уже с меня, сыт по горло.
– Ты можешь дальше пойти… подать апелляцию.
– Нет, дорогой, ничего я не могу.
– Почему?
– Потому что у меня долгов больше, чем волос на голове, и после первого же проигрыша кредиторы накинутся на меня и… – понизил Машко голос, – придется тогда удариться в бега.
Наступило молчание. Машко некоторое время сидел, положив голову на руку и опершись локтем в колено, затем, не меняя своей понурой позы, заговорил, как бы рассуждая сам с собой:
– Лопнуло. Вязал из последних сил, другой на моем месте давно бросил бы, пускай рвется, а я не покладал рук. Но больше не могу! Видит бог, мочи больше нет. Все когда-нибудь кончается, положим и этому конец. – Он вздохнул, как от смертельной усталости, и поднял голову. – Но это все мои дела, а я пришел поговорить о твоих. Так вот, слушай! По контракту, заключенному при покупке Кшеменя, я должен выплатить твоей жене сумму, полученную после парцелляции Магерувки. Кроме того, я занял у тебя несколько тысяч рублей. И тестю твоему обязался выплачивать пожизненный пенсион. И вот я пришел тебе сказать: если не через неделю, то через две меня объявят банкротом, я буду вынужден бежать за границу, и вы не получите ни гроша.
Решительно и нимало не смущаясь выложив это, как человек, которому нечего терять, Машко посмотрел Поланецкому в глаза, ожидая вспышки гнева.