То, что Дидье Дора был прообразом Ривьера, как будто уже не вызывает сомнений у всех, кто писал о Сент-Экзюпери. Неверно лишь то, что Дора — это Ривьер. Размышляя о жизни, о том, почему его Линия так отличается характером жизни, ее интенсивностью от других современных ему явлений, Сент-Экзюпери больше всего думал о Дора, об этом действительно выдающемся организаторе громадного и опасного дела, формировавшего людей особого типа — героев, победителей природы.

Рисунок поведения Ривьера в точности совпадает с манерой Дора. Различие очень важно: Дидье Дора не был человеком интеллектуального склада и вряд ли мог выразить словами свои побуждения.

Между тем вот как рисуется одна из характернейших сцен романа.

Патагонского почтового дожидается в своем бюро директор Линии Ривьер — это главный, основной момент, ради которого написана книга. Ривьер-только директор, Ривьер-человек несгибаемой воли, считающий признаком старости то, что «душа его требует какой-то иной пищи, кроме действия».

Пока Ривьер ждет прибытия самолетов, одному из которых не суждено вернуться, он подводит мысленно итог сорока годам своей службы, объясняя и оправдывая свою жизнь. И так как Сент-Экзюпери то и дело переходит от прямой речи своего героя к авторскому тексту, поясняющему мысли Ривьера, грань между рассказчиком и героем стирается. Мыслит не Ривьер, за него мыслит его создатель.

Что это, психологический этюд? Нет, думается, Антуан продолжает прерванный было диалог с самим собой. Такова и передача внешних и внутренних ощущений пилота Фабиана в полете. Поэт Сент-Экзюпери, несмотря на поставленную перед собой задачу, не может совершенно уйти от личного. И в этом для читателя очарование книги. Прекрасные изображения полета над Патагонией вопреки замыслу Сент-Экзюпери наполняют книгу живым дыханием искусства, обволакивающим жесткие, намеренно схематизированные образы людей и сюжет, скрывающий за собой рассуждение.

Это изображение полета рождено собственными одинокими скитаниями Антуана, о которых уже говорилось в предыдущей главе. И для тех, которые ищут живого Антуана в его творчестве, большой интерес поэтому представляет новелла «Летчик и силы природы», опубликованная Сент-Экзюпери в еженедельнике «Мариан» 16 августа 1939 года, вошедшая в виде отдельной главы в американское издание «Земли людей» («Ветер, песок и звезды»):

Летчик и силы природы

Рассказывая о тайфуне, Конрад едва останавливается на описании громадных волн, мрака и урагана. Он сознательно уходит от того, чтобы использовать этот материал. Вместо этого он рисует нам трюм корабля, битком набитый китайскими эмигрантами. Качка разметала по трюму весь их убогий скарб, разбила ящики с добром и смешала в одну кучу все их жалкие сокровища. Деньги, которые копейка по копейке они копили всю жизнь, вещицы со всеми связанными с ними воспоминаниями, столь одинаковые и в то же время столь разные, снова обезличились, вернулись к первобытному хаосу. Конрад показывает нам в тайфуне лишь вызванную им социальную драму.

Все мы чувствовали такую же беспомощность свидетелей, когда, вырвавшись из бури, вновь собирались, как у родного очага, в маленьком кафе в Тулузе под крылышком служанки. Мы и не пытались описать тот ад, из которого выбрались. Наши рассказы, жесты, громкие фразы вызвали бы улыбку на устах товарищей, как вызывает усмешку ребяческое бахвальство. И это не случайно. Циклон, о котором я хочу рассказать, и в самом деле неистовство природы. Более дикого явления мне никогда не приходилось испытывать. Между тем стоит мне выйти за пределы обычного — и я не способен передать ярость вихрей, не прибегая к нагромождению превосходных степеней. А это ничего не дает, разве только неприятный привкус преувеличения.

Мало-помалу я понял глубокие причины такой беспомощности рассказчика. Ведь хочешь передать драму, которой и не было в природе. Если рассказчик терпит неудачу при попытке передать ужас, причина вся в том, что ужаса-то и не было-его изобретаешь впоследствии, когда восстанавливаешь свои воспоминания о пережитом. Ужас не проявляется в самой природе вещей.

Вот почему, когда я приступаю к рассказу о пережитом мною буйстве возмущенной стихии, у меня такое чувство, что я говорю о драме, передать которую нельзя.

* * *

С аэродрома Трелью я вылетел в направлении Комодоро-Ривадавия в Патагонии. Там пролетаешь над землей, своей бугристостью напоминающей старый котелок. Нигде земля не выглядит такой изношенной. Воздушные потоки, которые под высоким давлением устремляются из Тихого океана в разрыв Кордильерских Анд, еще сдавливаются и ускоряются в узком горле шириной в сто километров и, несясь к Атлантическому океану, сравнивают все на своем пути. Единственная растительность этих мест — нефтяные вышки, напоминающие лес после пожара, прикрывает наготу этой изношенной до дыр земли. Кое-где над круглыми холмами, на которых ветер оставил лишь немного твердого гравия, возвышаются заостренные, зубчатые, обнаженные до костяка вершины, напоминающие форштевень корабля.

Во время трех летних месяцев скорость ветров, измеренная у земли, здесь достигает ста шестидесяти километров в час. Нам они были хорошо знакомы. Как только я и мои товарищи оставляли позади себя пустошь Трелью и приближались к зоне, где бушевали ветры, мы тотчас же узнавали, буйствуют они или нет, по какому-то серо-синему цвету неба. В предвидении сильной болтанки мы затягивали туже пояса и плечевые ремни. И тут начинался тяжелый полет. На каждом шагу мы проваливались в невидимые ямы. Это была настоящая физическая работа: с плечами, согнутыми под тяжестью резких перегрузок, мы битый час гнули горб, как докеры. Час спустя немного дальше мы снова попадали в полосу затишья.

Машины не подводили. Мы полагались на прочность креплений крыльев. Видимость в большинстве случаев оставалась хорошей и не создавала добавочных проблем. Мы относились к этим полетам, как к тяжелому труду, но не видели в них ничего драматического.

Однако на этот раз мне не понравился цвет неба.

* * *

Небо было голубым. Чистейшей голубизны. Чересчур чистое. Ослепительное солнце струило жесткий свет на обработанную рашпилем землю. То тут, то там в лучах его сверкали, поражая своим суровым величием, обглоданные костяки горных гребней. Но чистая голубизна все больше отливала ножевой сталью.

Я заранее чувствовал смутное отвращение в предвидении тяжелых физических испытаний. Чистота неба угнетала меня.

Черная буря — враг, который не таится. Можно примериться, какую площадь он захватит, можно подготовиться к его нападению. Черная буря — враг, с которым можно схватиться врукопашную. Но на большой высоте при чистом небе буйные вихри голубой бури захватывают летчика врасплох, как облавы, и под ногами пилота разверзается бездна.

Я заметил еще кое-что. На уровне горных вершин появилось нечто. Не туман, не испарения, не песчаная завеса, а как бы облачко пепла. Мне стало не по себе от этого облачка испепеленной земли, которое ветер нес к морю, Я натянул до отказа плечевые ремни и, управляя одной рукой, другой вцепился в лонжерон моего самолета. А между тем я все еще плыл в удивительно спокойном небе.

Но вот оно вздрогнуло. Всем нам были знакомы эти таинственные толчки, предвестья настоящей бури. Ни бортовой, ни килевой качки. Никаких больших бросков. Самолет все так же не отклонялся от прямой и продолжал свой плавный полет. Но крылья уже восприняли эти предупреждающие толчки: нечастые, едва ощутимые, чрезвычайно короткие удары. Время от времени они сотрясали самолет. Точно в воздухе происходили небольшие пороховые взрывы.

И внезапно все вокруг взорвалось.

О последовавших двух минутах мне нечего рассказать. В моей памяти всплывают лишь несколько немудреных мыслей, попыток в чем-то разобраться, несложных наблюдений. Я не могу назвать их драмой, потому что никакой драмы не было. Я могу лишь воспроизвести все в некоторой последовательности.