Прежде всего я перестал продвигаться вперед. При попытке взять вправо, чтобы компенсировать внезапный снос, я заметил, как ландшафт подо мной все замедляет свой бег и, наконец, окончательно останавливается. Я не делал больше ни шага вперед. Ландшафт под моими крыльями как бы застыл. Я видел, как земля качается подо мной, кружит, но все на том же месте: самолет буксовал, словно бы у шестеренок передач сразу сломались все зубья.

В тот же миг во мне родилось нелепое чувство, точно я подставляю себя ударам противника. Все вершины, гребни, пики, о которые, оставляя за собой борозду, разбивался на бурлящие струи шторм, показались мне жерлами орудий, нацеленными на меня и накрывающими меня ураганными шквалами. Постепенно у меня возникла мысль спуститься пониже и искать в долине укрытия за склоном какой-нибудь горы. Да и, хотел я того или нет, меня уже засасывало и тянуло к земле.

Так, попав под первые удары циклона, который — как мне это стало ясно двадцать минут спустя — несся с фантастической скоростью в двести сорок километров в час, я нисколько не испытывал чувства, что переживаю трагедию. Если закрыть глаза и забыть о самолете и о том, что я нахожусь в воздухе, если попытаться выразить почерпнутый мною опыт вo всей его сокровенной простоте, возникает образ носильщика, старающегося во что бы то ни стало удержать в равновесии свой груз: он то резким движением хватается за какую-нибудь вещь, отчего другая соскальзывает, и вдруг, теряя способность соображать, испытывает нелепое желание разжать руки и бросить всю свою поклажу. Никакая опасность не рисовалась моему воображению. Есть своего рода закономерность в том, что образ возникает кратчайшим путем. Человек находит для всякой вещи символ, способный наиболее кратко и быстро выразить явление: я был мойщиком посуды, поскользнулся на паркете и готов был выронить из рук свой хрупкий груз фарфора.

Но вот я — пленник долины. От этого мне стало не лучше, а, наоборот, еще хуже. Правда, болтанка никогда никого не убивала. Ведь мы хорошо знаем, что выражение «прижатый ветром к земле» — лишь выдумка газетчиков. Однако сегодня в глубине долины самолет на три четверти вышел из повиновения. Впереди форштевень — скала то раскачивается справа налево, то внезапно вздымается в небо и вдруг на секунда нависает надо мной, прежде чем исчезнуть за горизонтом.

Горизонт... Впрочем, никакого горизонта и нет. Меня словно заперли за кулисами театра, загроможденными декорациями. Горизонтальные, вертикальные, косые — все линии и планы перемешались. Сотни поперечных долин создают обманчивую перспективу. Не успеваю я сориентироваться, как новое неистовство бури заставляет меня повернуть на девяносто градусов или опрокидывает меня. И снова и снова мне приходится выбираться из-под обвалившейся штукатурки. И вот в моем мозгу зарождаются две мысли. Первая из них-открытие: я только сейчас начинаю понимать причину некоторых катастроф в горах — туман для них не объяснение, его не было. Пилот просто путал на миг в этом кружении ландшафта склоны гор с горизонтальными плоскостями. И вторая — навязчивая идея: надо вернуться к морю. Море — плоское. За море я не зацеплюсь.

И я поворачиваю, если можно назвать поворотом эту едва управляемую пляску посреди долин, тянущихся к востоку. В этом тоже еще нет ничего особенно волнующего. Я борюсь с беспорядком, я изнемогаю в борьбе с беспорядком, изнемогаю в беспрестанных попытках восстановить огромный карточный замок, который все время рушится. Разве что во мне иногда едва-едва брезжит первобытный страх, когда одна из стен моей тюрьмы вдруг, точно огромная волна, опрокидывается на меня; или чуть-чуть сжимается сердце, когда шквал, сорвавшийся со скалистого гребня, мимо которого я лечу, ставит мне подножку. Взрываются невидимые пороховые склады. Среди путаницы невнятных чувств отчетливо ясным становится лишь одно — чувство почтения. Почтение, которое у меня вызывает этот пик. Почтение перед этим остроконечным гребнем. Почтение перед этим куполом. Я весь почтение перед этой поперечной долимой, которая врезается в мою и вызовет сейчас бог знает какое завихрение, влив свой воздушный поток в тот, что уже несет меня.

И я открываю, что борюсь вовсе не с ветром, а с самой вершиной, гребнем, скалой. Да, со скалой, несмотря на расстояние, отделяющее меня от нее. С помощью невидимых отростков, с помощью скрытых мышц она противоборствует мне. Впереди, справа от себя, я узнаю пик Саламанки — правильный конус; я знаю, он возвышается над морем. И, значит, меня все же вынесет в море! Но сначала я должен пробиться сквозь нисходящий поток воздуха этого пика. Сквозь ветер, который, как мы говорим, он «обрушивает» на самолет. Пик Саламанки — гигант... И я — весь почтение перед пиком Саламанки.

На секунду наступает затишье... Секунда... две... Что-то готовится, завязывается, стягивается. Я удивлен, не более. Таращу глаза. Мне кажется, самолет мой дрожит, удлиняется, увеличивается в объеме. Он как бы застыл на месте в горизонтальном положении, и вдруг словно в апофеозе его возносит ввысь на пятьсот метров. Внезапно я парю над моими врагами, я, который вот уже сорок минут не мог подняться выше, чем на шестьдесят метров. Самолет дрожит, как в кипятильнике. Передо мной широко распахивается океан. Долина выходит на океан, впереди спасение...

И тут без всяких переходов, всего в какой-нибудь тысяче метров от океана пик Саламанки наносит мне удар в живот. Все валится у меня из рук — и я кубарем качусь в море.

* * *

Теперь я лицом к берегу. Перпендикулярно к берегу. Мотор мой работает на полные обороты. За одну минуту произошло множество событий. И прежде всего не я выбрался к морю. Меня словно выплюнуло чудовищным кашлем, изрыгнуло из моей долины, как из жерла мортиры. Когда, как мне думалось, я сразу после этого повернул на двести семьдесят градусов, чтобы проверить расстояние до берега, мне показалось, что он уже стушевывается в десяти километрах от меня и голубеет вдали, как чужой берег. И зубцы гор, четко вырисовывавшиеся в голубом небе, произвели на меня впечатление зубчатой стены крепости. Меня прижало к самой воде силой нисходящего потока воздуха, и я тотчас же смог оценить скорость циклона, навстречу которому, слишком поздно поняв свою ошибку, я пытался лететь. Дав полный газ, летя со скоростью двухсот сорока километров в час (быстрее в это время никто не летал) в двадцати метрах над 'барашками волн, я ни на йоту не продвигался вперед.

Когда такой ветер налетает на тропический лес, он, подобно пламени, охватывает ветви, изгибает их спиралью и вырывает с корнем, как редиску, гигантские деревья... Здесь, скатываясь с гор, он обрушивался на море.

Лицом к берегу я всей мощью моего мотора схватился с ветром. Каждый зубец на берегу, цепляясь за воздушный поток, делил его на струи, которые, подобно змеям, прокладывали свою борозду. И мне казалось, что я ухватился за конец чудовищного бича, который хлещет море.

* * *

На этой широте Америка — уже узкая полоса земли, и Анды тянутся неподалеку от Атлантического океана. Я отбивался не только от нисходящих с гор потоков воздуха, но и от всего неба, которое обрушивалось на меня с высоты Андийских Кордильер. Впервые за четыре года полетов на линии я начинал сомневаться, выдержат ли крылья. Я боялся также врезаться в море, и не из-за нисходящих завихрений. Они, естественно, создавали над самой водой горизонтальную подушку. Но опасность была в том, что завихрения захватывали меня невольно в самых акробатических положениях. Каждый раз, когда меня швыряло, я сомневался в том, что успею выправить положение самолета до того, как врежусь в воду. И прежде всего я опасался попросту потонуть, как только кончится горючее. А это представлялось мне неизбежным. Каждую секунду я ждал выхода из строя моих бензиновых насосов. В самом деле, самолет сотрясало так, что плеск бензина в полупорожних баках или в бензопроводе вызывал частые перерывы в работе двигателя, и вместо однообразного ворчания он издавал удивительные звуки, что-то вроде сигналов Морзе — длинный, короткий...