И все же, вцепившись в штурвал моего тяжелого транспортного самолета, поглощенный физическими усилиями, я испытывал лишь самые несложные чувства и бесстрастно следил за работой ветра в море. Я видел широкие, метров в восемьдесят, белые пятна, мчавшиеся на меня со скоростью двухсот сорока километров в час оттуда, где спускающиеся с неба смерчи разбивались о воду 'в горизонтальном взрыве.

Море было одновременно зеленым и белым. Белым, как размолотый сахар, с зелеными, как изумруд, лужами. В этом беспорядочном бушевании невозможно было отличить одну волну от другой. Водяные струи образовывали в море потоки. Ветер прокладывал в них огромные борозды, подобно налетевшему осеннему шквалу, бушующему в хлебах. Временами между отмелями море становилось причудливо-прозрачным, и тогда взору открывалось зелено-черное дно. Затем громадное стекло моря рассыпалось на тысячи белых осколков.

Да, я уже считал, что гибну. После двадцати минут борьбы со стихией я не продвинулся и на сто метров к берегу. К тому же держаться в воздухе, даже в десяти километрах от скалистого хребта, было трудно. И я спрашивал себя, выдержу ли я то и дело обрушивающийся с гор шквал, если мне и удастся приблизиться к берегу. Ведь я шел на приступ батарей, открывших по мне ураганный огонь. И где уж мне было испытывать страх! В голове у меня не мелькало ни одной мысли, только изредка возникал образ какого-либо действия. Выправить крен. Еще выправить. Выправить!

* * *

И все же моментами наступало затишье. Правда, эти затишья походили еще на самые жестокие бури, которые мне когда-либо пришлось пережить. Но по сравнению с предыдущим неистовством стихии я наслаждался полным отдыхом. Все же не было такой необходимости тут же отвечать ударом на удар. Я уже научился предвидеть эти затишья. И не я двигался к этим зонам относительного спокойствия, но эти почти зеленые пятна оазисов, четко вырисовывавшиеся на морской глади, плыли ко мне. Я хорошо различал на воде эти признаки возможных для существования районов. И каждый раз на протяжении временного затишья способность мыслить и чувствовать возвращалась ко мне. Вот тогда-то я считал, что погиб. Тогда-то закрадывалась в меня тревога. И с приближением нового наступления белой опасности меня ненадолго охватывала паника — до той самой минуты, когда на рубеже бушующего моря я вновь вступал в схватку с невидимым глазу штормом. С этого момента я уже ничего не чувствовал.

* * *

Подняться! Я все же осознал это желание. Зона затишья показалась мне вдруг такой обширной и глубокой, что во мне пробудилась еще смутная надежда: «Я наберу высоту... Выше я встречу другие потоки... Они позволят мне продвинуться к берегу... Сейчас я...» Воспользовавшись перемирием, я попытался поспешно вскарабкаться. Карабкаться оказалось нелегко — нисходящие потоки оставались серьезными противниками. Сто метров... двести метров... И я подумал: «Взобраться бы на тысячу метров — и я спасен». Но на горизонте я заметил опущенную на меня белую свору. И я выровнял самолет, чтобы не подставить под удар открытую грудь, чтобы противник не захватил меня врасплох в опасном положении. Поздно. От первой же подножки я скатился вниз. И небо показалось мне скользким куполом, на котором не удержаться.

* * *

Но как дать приказ собственным рукам? Я только что сделал открытие, от которого меня бросило в дрожь. Мои руки затекли. Мои руки мертвы. От них не приходят никакие сигналы. Должно быть, они в таком состоянии давно, только я не замечал. Опасность в том, что я это заметил и ставлю себе такой вопрос...

В самом деле, сгибаясь, крылья действовали на тяги управления, и штурвал мой сам беспорядочно ходил у меня в руках. В течение сорока минут я изо всех сил цеплялся за него. Я пытался хоть сколько-нибудь амортизировать рывки, опасаясь, что они порвут тягу. Я слишком судорожно вцепился в штурвал и теперь не чувствую больше рук.

Ну и открытие! Мои руки — чужие руки. Рассматриваю их, отвожу один палец: он послушен мне. Отворачиваюсь. Отдаю пальцу тот же приказ. Не знаю, слушается ли он меня. Он не подает мне никакого сигнала. Думаю: «А вдруг руки разожмутся, как я узнаю об этом?» Поспешно бросаю на них взгляд: они не отпустили штурвал, но мне стало страшно. Как отличить образ разжатой руки от решения разжать ее, когда обмен информацией между этой рукой и мозгом уже прерван? Образ, волевой акт-как отличить одно от другого? Нужно отогнать от себя образ этих разжатых рук. Они живут самостоятельной жизнью. Нужно избавить их от этого искушения. И я бормочу нелепые заклинания: «Я сжимаю руки... сжимаю руки... сжимаю руки...» Одна мысль. Один образ. Одна фраза, которую я неустанно повторяю, — и так до самого конца полета. Я весь собран в этой одной фразе, и. нет больше ни белой пены моря, ни шквала, ни зубчатого горного хребта. Осталось только то, что я сжимаю руки. И опасности, и циклона, и потерянной земли больше нет. Есть только где-то резиновые руки, которые, раз отпустив штурвал, уже не успеют опомниться, чтобы еще до воды предотвратить падение самолета в море.

* * *

Ничего больше не знаю. Чувствую только полное опустошение. Иссякают силы, иссякает моя воля к борьбе. Мотор продолжает свои сигналы Морзе: длинный, короткий... Слышен прерывистый треск рвущегося авиационного полотна. Когда тишина продолжается больше секунды, у меня чувство, точно сердце останавливается. Бензиновые насосы вышли из строя... Конец! Нет, мотор снова заворчал...

Термометр на крыле показывает тридцать два градуса ниже нуля. Но я с ног до головы в поту. Пот течет у меня по лицу. Ну и пляска! Позже я узнаю, что аккумулятор сорвал свои стальные скобы, грохнулся о потолок кузова кабины и пробил его. Я узнаю также, что нервюры крыльев расклеились, а некоторые тросы управления перетерлись и держались на волоске.

Пока что я опустошен. Не знаю, когда уже на меня найдет безразличие от большой усталости и смертельная жажда покоя.

Ну что тут кому расскажешь? Ничего. У меня болят плечи. Очень болят. Как если бы я носил чересчур тяжелые мешки. Высовываюсь из кабины. Сквозь зеленое пятно я различил совсем близкое дно. Такое близкое, что мне видны все детали. Но пинок ветра разбивает рисунок на стекле.

* * *

После часа и двадцати минут борьбы мне удалось подняться на триста метров. Чуть южнее я заметил на море длинный след — как бы голубую реку. Я решил дать себя снести к этой реке. Здесь я не продвигаюсь вперед, но меня и не относит назад. Если бы мне удалось достичь этой реки, которая в силу каких-то причин защищена от ветра, возможно, я смогу мало помалу добраться до берега. И я даю сносить себя влево. Неистовство ветра как будто утихает.

* * *

Мне потребовался целый час, чтобы покрыть, десять километров. Затем под прикрытием скал я продолжал спускаться к югу. Я пытаюсь теперь набрать высоту, прежде чем лететь над землей к аэродрому. Мне удается удерживаться на высоте трехсот метров. Погода все еще ужасная, но никакого сравнения. Кончено...

На посадочной площадке я замечаю сто двадцать солдат. Их вызвали сюда ради меня, из-за циклона. Приземляюсь среди них. После часа усилий самолет удается ввести в ангар. Вылезаю из кабинки. Ничего не говорю товарищам. Я хочу спать. Медленно шевелю пальцами. Они все еще не отошли. Едва вспоминается: еще не так давно мне было страшно. Страшно? Я наблюдал удивительное зрелище. Что за удивительное зрелище? Не знаю. Небо было голубое, а море — белое-белое. Я должен бы рассказать о своем приключении, ведь я возвращаюсь из такого далека! Но я никак не могу ухватить происшедшего со мной. «Представьте себе: море белое... бело-белое... еще белее...» Нагромождением эпитетов ничего не передашь. Этот лепет ничего не передает.

Ничего не передает, потому что нечего и передавать. В мыслях, которые тебе сверлят мозг, в этих исстрадавшихся плечах не кроется, по существу, никакой драмы. Никакой драмы не кроется и в конусообразном пике Саламанки. Он был начинен взрывчаткой, как пороховой склад. Но если сказать это, будут смеяться. И я сам... проникся почтением к пику Саламанки. Это все. Никакой драмы в этом нет.